Дмитрий Мережковский. Книги стихов
Из «Собрания стихов» (1904), «Собрания стихов» (1910) и «Полного собрания стихов» (1912)
* * *
Так жизнь ничтожеством страшна,
И даже не борьбой, не мукой,
А только бесконечной скукой
И тихим ужасом полна,
Что кажется — я не живу,
И сердце перестало биться,
И это только наяву
Мне всё одно и то же снится.
И если там, где буду я,
Господь меня, как здесь, накажет —
То будет смерть, как жизнь моя,
И смерть мне нового не скажет.
3 июля 1900
ДВОЙНАЯ БЕЗДНА
Не плачь о неземной отчизне
И помни, — более того,
Что есть в твоей мгновенной жизни,
Не будет в смерти ничего.
И жизнь, как смерть, необычайна...
Есть в мире здешнем — мир иной.
Есть ужас тот же, та же тайна —
И в свете дня, как в тьме ночной.
И смерть и жизнь — родные бездны:
Они подобны и равны,
Друг другу чужды и любезны,
Одна в другой отражены.
Одна другую углубляет,
Как зеркало, а человек
Их съединяет, разделяет
Своею волею навек.
И зло, и благо, — тайна гроба
И тайна жизни — два пути —
Ведут к единой цели оба.
И всё равно, куда идти.
Будь мудр, — иного нет исхода.
Кто цепь последнюю расторг,
Тот знает, что в цепях свобода
И что в мучении — восторг.
Ты сам — свой Бог, ты сам свой ближний,
О, будь же собственным Творцом,
Будь бездной верхней, бездной нижней,
Своим началом и концом.
Между 1895 и 1899
* * *
О, если бы душа полна была любовью,
Как Бог мой на кресте — я умер бы любя.
Но ближних не люблю, как не люблю себя,
И все-таки порой исходит сердце кровью.
О, мой Отец, о, мой Господь,
Жалею всех живых в их слабости и силе,
В блаженстве и скорбях, в рожденье и могиле.
Жалею всякую страдающую плоть.
И кажется порой — у всех одна душа,
Она зовет Тебя, зовет и умирает,
И бредит в шелесте ночного камыша,
В глазах больных детей, в огнях зарниц сияет.
Душа моя и Ты — с Тобою мы одни,
И смертною тоской и ужасом объятый,
Как некогда с креста Твой Первенец Распятый,
Мир вопиет: Ламм́а! Ламм́а! Савахфан́и.
Душа моя и Ты — с Тобой одни мы оба,
Всегда лицом к лицу, о, мой последний Враг.
К Тебе мой каждый вздох, к Тебе мой каждый шаг
В мгновенном блеске дня и в вечной тайне гроба.
И в буйном ропоте Тебя за жизнь кляня,
Я всё же знаю: Ты и Я — одно и то же,
И вопию к Тебе, как Сын Твой: Боже, Боже,
За что оставил Ты меня?
Между 1895 и 1899
ДЕТСКОЕ СЕРДЦЕ
Я помню, как в детстве нежданную сладость
Я в горечи слез находил иногда,
И странную негу, и новую радость —
В мученье последних обид и стыда.
В постели я плакал, припав к изголовью;
И было прощением сердце полно,
Но все ж не людей, — бесконечной любовью
Я Бога любил и себя, как одно.
И словно незримый слетал утешитель
И с ласкою тихой склонялся ко мне;
Не знал я, то мать или ангел-хранитель,
Ему я, как ей, улыбался во сне.
В последней обиде, в предсмертной пустыне,
Когда и в тебе изменяет мне всё,
Не ту же ли сладость находит и ныне
Покорное, детское сердце мое?
Безумье иль мудрость, — не знаю, но чаще,
Всё чаще той сладостью сердце полно,
И так, — что чем сердцу больнее, тем слаще,
И Бога люблю и себя, как одно.
16 августа 1900
ТРУБНЫЙ ГЛАС
Под землею слышен ропот,
Тихий шелест, шорох, шепот.
Слышен в небе трубный глас:
— Брат, вставай же, будят нас.
— Нет, темно еще повсюду,
Спать хочу и спать я буду,
Не мешай же мне, молчи,
В стену гроба не стучи.
— Не заснешь теперь, уж поздно.
Зов раздался слишком грозно,
И встают вблизи, вдали,
Из разверзшейся земли,
Как из матерней утробы,
Мертвецы, покинув гробы.
— Не могу и не хочу,
Я закрыл глаза, молчу,
Не поверю я обману,
Я не встану, я не встану.
Брат, мне стыдно — весь я пыль,
Пыль и тлен, и смрад, и гниль.
— Брат, мы Бога не обманем,
Все проснемся, все мы встанем,
Все пойдем на Страшный суд.
Вот престол уже несут.
Херувимы, серафимы.
Вот наш царь дориносимый.
О, вставай же — рад не рад,
Всё равно ты встанешь, брат.
27 мая 1901
МОЛИТВА О КРЫЛЬЯХ
Ниц простертые, унылые,
Безнадежные, бескрылые,
В покаянии, в слезах, —
Мы лежим во прахе прах,
Мы не смеем, не желаем,
И не верим, и не знаем,
И не любим ничего.
Боже, дай нам избавленья,
Дай свободы и стремленья,
Дай веселья Твоего.
О, спаси нас от бессилья,
Дай нам крылья, дай нам крылья,
Крылья духа Твоего!
<1902>
ВЕСЕЛЫЕ ДУМЫ
Без веры давно, без надежд, без любви,
О странно веселые думы мои!
Во мраке и сырости старых садов —
Унылая яркость последних цветов.
1900
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Глядим, глядим всё в ту же сторону,
За мшистый дол, за топкий лес,
Вослед прокаркавшему ворону,
На край темнеющих небес.
Давно ли ты, громада косная
В освобождающей войне,
Как Божья туча громоносная,
Вставала в буре и в огне?
О, Русь! И вот опять закована,
И безглагольна, и пуста,
Какой ты чарой зачарована,
Каким проклятьем проклята?
А всё ж тоска неодолимая
К тебе влечет: прими, прости.
Не ты ль одна у нас, родимая,
Нам больше некуда идти.
Так, во грехе тобой зачатые,
Должны с тобою погибать
Мы, дети, матерью проклятые
И проклинающие мать.
28/15 сентября 1909
Веймар
СТАРИННЫЕ ОКТАВЫ
(Octaves du passé)
ПЕСНЯ ПЕРВАЯ
I
Хотел бы я начать без предисловья,
Но критики на поле брани ждут,
Как вороны, добычи для злословья,
Слетаются на каждый новый труд
И каркают. Пошли им Бог здоровья.
Я их люблю, хотя в их толк и суд
Не верю: всё им только брани повод...
Пусть вьется над Пегасом жадный овод.
II
Обол — Харону: сразу дань плачу
Врагам моим. В отваге безрассудной
Писать роман октавами хочу.
От стройности, от музыки их чудной
Я без ума; поэму заключу
В стесненные границы меры трудной.
Попробуем, — хоть вольный наш язык
К тройным цепям октавы не привык.
III
Чем цель трудней — тем больше нам отрады:
Коль женщина сама желает пасть,
Победе слишком легкой мы не рады.
Зато над сердцем непокорным власть,
Сопротивленье, холод и преграды
Рождают в нас мучительную страсть:
Так не для всех доступна, величава,
Подобно гордой женщине, — октава.
IV
Уж я давно мечтал о ней: резец
Ваятеля пленяет мрамор твердый.
Поборемся же с рифмой, наконец,
Чтоб победить язык простой и гордый.
Твою печаль баюкают, певец,
Тройных созвучий полные аккорды,
И мысль они, как волны, вдаль несут,
Одна другой, звуча, передают.
V
Но чтобы труд был легок и приятен,
Я должен знать, что есть в толпе людей
Душа, которой близок и понятен
Я с Музою отвергнутой моей.
Да будет же союз наш благодатен,
Читатель мой: для двух иль трех друзей
Бесхитростный дневник пишу, не повесть.
Зову на суд я жизнь мою и совесть.
VI
И не боюсь оружье дать врагу:
Не все ли мы у смерти, — у преддверья
Верховного Суда? — я не солгу,
В словах моих не будет лицемерья:
Что видел я, что знаю, как могу,
Без гордости, стыда иль недоверья,
Тому, кто хочет слышать, расскажу, —
Живым — живое сердце обнажу.
VII
Тревоги страстной, бурной и весенней
Я не люблю: душа моя полна
И ясностью, и тишиной осенней...
О, вечная, святая тишина:
Час от часу светлей и вдохновенней
Мне прошлой темной жизни глубина:
Там, в сумраках, горит воспоминанье,
Как тихое, вечернее сиянье.
VIII
От шума дня, от клеветы людской,
От глупых ссор полемики журнальной
Я уношусь к младенчеству душой —
Туда, туда, к заре первоначальной.
Уж кроткая Богиня надо мной
Поникла вновь с улыбкою печальной,
И я, как в небо, в очи ей смотрю,
О чистых днях, о детстве говорю.
IX
От Невского с его толпою чинной
Я ухожу к Неве, прозрачным льдом
Окованной: люблю гранит пустынный
И Летний сад в безмолвии ночном.
Мне памятен печальный и старинный,
Там, рядом с мостом, двухэтажный дом:
Во дни Петра вельможею построен,
Он — неуклюж, и мрачен, и спокоен.
X
Свидетель грустный юных лет моих,
Вдали от жизни, суеты и грома
Столичного, по-прежнему он тих.
Там сердцу мелочь каждая знакома:
Узор обоев в комнатах больших,
Подъезд стеклянный, двор и окна дома.
Не радостный, но милый мне приют,
Где бледные видения встают.
XI
Забытые молитвы, сказки няни
С улыбкою твержу я наизусть,
Там, в детстве, счастья было мало, — пусть!
Как сумрак лунный, даль воспоминаний
В поэзию, в пленительную грусть
Всё обращает — радость и мученье:
В душе моей — великое прощенье.
XII
Чиновником усердным был отец,
В делах, в бумагах канцелярских меру
Земных трудов свершил и наконец,
Чрез все ступени трудную карьеру
Пройдя, упорной воли образец,
Был опытен, знал жизнь, людей и веру,
Ничем не сокрушимую, питал
В практический суровый идеал.
XIII
Любил семью, — для нас он жил на свете;
Был сердцем добр, но деловит и строг.
Когда порой к нему являлись дети,
Он с ними быть как с равными не мог.
Я помню дым сигары в кабинете,
Прикосновенье желтых бритых щек,
Холодный поцелуй, — вся нежность наша —
В словах «bonjour» иль «bonne nuit, папаша».
XIV
И скукою томительной царил
В семье казенный дух, порядок вечный.
Он всё копил, он всё для нас копил,
Но наших игр и болтовни беспечной,
И хохота, и шума не любил,
Подозревая в нежности сердечной
Лишь баловства избыток иль причуд,
Смотря на жизнь как на печальный труд.
XV
Не тратилось на нас копейки лишней.
Коль дети мимо кабинета шли,
Как можно незаметней и неслышней
Старались проскользнуть; от всех вдали,
Хранимые лишь волею Всевышней,
Мы в куче десять человек росли,
Покинутые немке и природе,
Как овощи в забытом огороде.
XVI
Володя, Саша, Надя... без конца, —
И в этом мертвом доме мы друг друга
Любили мало; чтоб звонком отца
Не потревожить, так же как прислуга,
Мы приходили с черного крыльца.
А между тем, не ведая досуга,
Здоровья не щадя, отец служил
И всё копил, он всё для нас копил.
XVII
Под бременем запасов гнулись полки
В березовых шкапах — меха, фарфор,
Белье, игрушки, лакомства для елки.
Зайдешь, бывало, в пыльный коридор,
Во внутренность шкапов глядишь сквозь щелки,
И то, чего не видишь, манит взор,
И чувствуешь в восторге молчаливом,
То миндалем пахнет, то черносливом.
XVIII
Я с ключницей всегда ходить был рад
В таинственный подвал, где кладовая.
Здесь тоже длинные шкапы стоят;
На мрачных сводах — плесень вековая,
Мешков с картофелем и банок ряд...
Трещит тихонько свечка, догорая,
И мышь из-под огромного куля
На нас глядит, усами шевеля.
XIX
И только раз в году на именинах
Вся роскошь вдруг являлась на столе.
Сидели дамы в пышных кринолинах
И старички — ряд лиц, как в полумгле
На старомодных, выцветших картинах...
И в мараскинном трепетном желе
Свеча, приятным пламенем краснея,
Мерцала — тонких поваров затея.
XX
Но важный вид гостей пугал меня...
Холодных блюд — остатков именинной
Трапезы нам хватало на три дня.
Всё приходило вновь в порядок чинный:
Сестра сидела, скучный вид храня,
С учительницей музыки в гостиной, —
Навстречу ранним пасмурным лучам
Был слышен звук однообразных гамм.
XXI
Унылый знак привычек экономных, —
Торжественная мебель — вся в чехлах.
Но чудилась мне тайна в нишах темных,
В двух гипсовых амурах, в зеркалах,
В чуланах низких, в комнатах огромных,
Всё навевало непонятный страх;
И скучную казенную квартиру
Уподоблял я сказочному миру.
XXII
Мне жития угодников святых
Рассказывала няня, как с бесами
Они боролись в пустынях глухих.
Почтенная старушка в бедном хламе
Меж душегреек в сундуках своих
Хранила четки, ладонку с мощами
И крестика афонского янтарь.
Я узнавал, как люди жили встарь;
XXIII
Как некое заклятие трикраты
Монах над черным камнем произнес
И в воздухе рассыпался проклятый,
Подобно стае воронов, утес;
Я слушал няню, трепетом объятый
И любопытством, полный чудных грез,
От ужаса я «Отче наш» в кроватке
Твердил всю ночь в мерцании лампадки.
XXIV
Познал я негу безотчетных грез,
Познал я грусть, — чуть вышел из пеленок.
Рождало всё мучительный вопрос
В душе моей; запуганный ребенок,
Всегда один, в холодном доме рос
Я без любви, угрюмый, как волчонок,
Боясь лица и голоса людей,
Дичился братьев, бегал от гостей
XXV
И ждал чудес в тревоге непрестанной:
Порой не мог заснуть и весь дрожал,
Всё кто-то длинный, длинный и туманный,
Чернее мрака в комнате стоял...
Мне ужас веял в душу несказанный,
И громко звал я няню и кричал.
И старшие, вокруг моей постели,
То на меня сердились, то жалели.
XXVI
И лакомств мне давала мать, отец
Шутил; его насмешливые речи
Я слушал молча, бледный, как мертвец.
И приносили в спальню лампы, свечи:
«Вон там, в углу... смотрите!..» — Наконец
Он исчезал; но жду я новой встречи
С Неведомым и знаю, что опять
Его пред смертью должен увидать.
XXVII
С тех пор доныне в бурях и в покое,
Бегу ли я в толпу или под сень
Дубрав пустынных, — чую роковое
Всегда, везде, — и в самый светлый день.
То древнее, безумное, ночное
Присутствует в душе моей, как тень,
Как ужаса непобедимый трепет,
Как вещей Парки неотвязный лепет.
XXVIII
Но, на прогулку с нянею спеша,
В знакомой лавке у Цепного моста
Я покупал себе на два гроша
Коврижки белой, твердой, как береста,
И, утреннею свежестью дыша,
Опять на мир смотрел легко и просто;
И для меня был счастия венец
Малиновый прозрачный леденец.
XXIX
В суровом доме, мрачном, как могила,
Во мне лишь ты, родимая, спасла
Живую душу, и святая сила
Твоей любви от холода и зла,
От гибели ребенка защитила;
Ты ангелом-хранителем была,
Многострадальной нежностью твоею
Мне всё дано, что в жизни я имею.
XXX
Отец сердился, вредным баловством
Считал любовь; бывало, ты украдкой
Меня спешила осенить крестом,
Склонясь в лампадном свете над кроваткой,
И засыпал я безмятежным сном
При шепоте твоей молитвы сладкой,
Но чувствовал сквозь поцелуй любви
Я жалобы безмолвные твои.
XXXI
Однажды, денег взяв Бог весть откуда,
Она тайком осмелилась купить
Игрушку мне, чудесного верблюда;
Отец увидел, стал ее бранить.
Внутри была бисквитов сладких груда:
И жадности не мог я победить, —
За мать страдая, молча, — как убитый, —
Я с горькими слезами ел бисквиты.
XXXII
Когда на службе был отец с утра,
Мать в кабинет за стол меня пускала.
Я помню дел казенных нумера,
Сургуч, портрет старинный генерала,
Из хризолита ручку для пера,
Из камня цвета млечного опала
Коробочку для марок, нож, бювар,
Карандаши и ящик для сигар:
XXXIII
Предметы жадных, робких наслаждений!..
Но как-то раз я рукавом свалил
Чернильницу с головкою оленьей:
Ни жив ни мертв, смотрю, как потопил
(Что мне казалось верхом преступлений)
Зеленое сукно поток чернил.
Вдруг — голоса, шаги отца в передней;
Вот, думаю, пришел мой час последний.
XXXIV
Я убежал, чтоб грозного лица
Не увидать; и начались упреки,
Неумолимый гневный крик отца,
На трату денег вечные намеки,
И оправданья мамы без конца.
Я понимал, что грубы и жестоки
Его слова, и слышал я мольбы,
Усилия беспомощной борьбы...
XXXV
В них — долгих лет покорная усталость —
Хотя бы мог я розог ожидать, —
Лишь простоял в углу за эту шалость:
Спасла меня заступничеством мать.
Я чувствовал мучительную жалость,
Семейных драм не в силах угадать, —
За маму, тихий и покорный с виду,
Я затаил в душе моей обиду.
XXXVI
И с нею вместе я жалел себя:
Под одеялом спрятавшись в кроватке,
Молился я, родная, за тебя,
Твой поцелуй в бреду и лихорадке,
Твое дыханье чувствовал, любя:
Так жгучие те слезы были сладки,
Что, всё прощая, думал об отце
Я с радостной улыбкой на лице.
XXXVII
Он не чины, не ордена, не ленты
Наградою трудов своих считал:
В невидимо растущие проценты,
В незыблемый и вечный капитал,
В святыню денежных бумаг и ренты,
Как в добродетель, веру он питал,
Хотя и не был скуп, но слишком долго
Для денег портил жизнь из чувства долга.
XXXVIII
Чиновник с детства до седых волос,
Житейский ум, суровый и негибкий,
Не думая о счастье, молча нес
Он бремя скучной жизни без улыбки,
Без малодушья ропота и слез,
Не ведая ни страсти, ни ошибки.
И добродетельная жизнь была —
Как в серых мутных окнах — дождь и мгла.
XXXIX
Кругом в семье царила безмятежность:
Детей обилье — Божья благодать, —
Приличная супружеская нежность.
За нас отец готов был жизнь отдать...
Но, вечных мук предвидя неизбежность,
Уже давно им покорилась мать:
В хозяйстве, в кухне, в детской мелочами
Ее он мучил целыми годами.
XL
Без горечи не проходило дня.
Но с мужеством отчаянья, ревниво,
Последний в жизни уголок храня,
То хитростью, то лаской боязливой
Она с отцом боролась за меня.
Он уступал с враждою молчаливой,
Но дружба наша крепла, и вдвоем
Мы жили в тихом уголке своем.
XLI
С ним долгий путь она прошла недаром:
Я помню мамы вечную мигрень,
В лице уже больном, хотя не старом,
Унылую, страдальческую тень...
Я целовал ей руки с детским жаром, —
Духи я помню, — белую сирень...
И пальцы были тонким цветом кожи
На руки девственных Мадонн похожи...
XLII
О, только бы опять увидеть вас
И после долгих, долгих дней разлуки
Поцеловать еще единый раз,
Давно в могиле сложенные руки!
Когда придет и мой последний час, —
Ужели там, где нет ни зла, ни муки, —
Ужель напрасно я, горюя, жду, —
Что к вам опять устами припаду?
XLIII
Отец по службе ездил за границу,
На попеченье старой немки дом
С детьми покинув; и старушка в Ниццу
Писала аккуратно обо всем.
Порой от мамы нежную страницу
С отцовским кратким деловым письмом
И с ящиком конфет мы получали,
И забывал я о моей печали.
XLIV
Бывало, с горстью лакомых конфет,
С растрепанным арабских сказок томом
Садился я туда, где ярче свет
Знакомой лампы на столе знакомом,
И большего, казалось, счастья нет,
Чем шоколад с благоуханным ромом.
Был сумерек уютный тихий час;
В стекле шумел голубоватый газ.
XLV
Я до сих пор люблю, Шехеразада,
Твоих султанов, евнухов и жен,
Скитаньями волшебными Синдбада
И лампой Аладдиновой пленен.
Порой — увы! — среди чудес Багдада
Я, лакомством и книгой увлечен,
Мать забывал, как забывают дети, —
Как будто не было ее на свете,
XLVI
И только в горе вспоминал опять.
Из Ревеля почтенная старушка
Умела так хозяйством управлять,
Чтоб лишняя не тратилась полушка:
Случится ль детям что-нибудь сломать,
В буфете ль чая пропадет осьмушка, —
Она весь дом бранила без конца,
Предвидя строгий выговор отца.
XLVII
Я помню туфли, темные капоты,
Седые букли, круглые очки,
Чепец, морщины, полные заботы,
И ночью трепет старческой руки,
Когда она записывала счеты
И всё твердила: «Рубль за башмаки...
Картофель десять, масло три копейки...»
И цифру к цифре ставила в линейки.
XLVIII
Старушки тень я видел на стене
Огромную, поднять не смея взгляда:
И магией порой казались мне
Все эти банки, шпильки и помада,
Щипцы на свечке в трепетном огне, —
От них знакомый едкий запах чада:
Она седую жиденькую прядь
Привыкла на ночь в букли завивать.
XLIX
До старости была она кокеткой:
И, сморщившись давно и пожелтев, —
Хотя у нас бывали гости редко, —
С лукавством трогательным старых дев
Шиньон свой древний, с новой черной сеткой,
На голову дрожащую надев,
Еще пришпилит красненькую ленту,
И как бедняжка рада комплименту!
L
Душа моя печальна и светла,
И жалко мне моей старушки дряхлой.
Священна жизнь, хотя бы то была
Невидимая жизнь былинки чахлой.
Мы любим, славя громкие дела,
Чтоб от людей великих кровью пахло, —
Но подвиг есть и в серых скучных днях,
В невидимых презренных мелочах.
LI
Старушки взгляд всегда был жив и зорок:
К нам девушкой молоденькой вошла
И поседела, сгорбилась, лет сорок
С детьми возилась, жизнь им отдала.
Ей каждый грош чужой был свят и дорог...
Амалии Христьяновне — хвала:
Она свершила подвиг без награды,
Как мало в жизни было ей отрады!
LII
Как много скуки, горестных минут,
Людских обид, и холода, и злости!
И вот она забыта, и гниют
В неведомой могиле на погосте,
Найдя последний отдых и приют,
Измученные старческие кости...
Как по земле — теней людских тьмы тем, —
И ты прошла, — Бог весть куда, зачем...
LIII
Увы, что значит эта жизнь? Над нею,
Как над загадкой темною, стою,
Мучительней, чем над судьбой твоею,
Герой бессмертный, — душу предаю
Вопросам горьким, отвечать не смею...
Неведомых героев я пою.
Простых людей, о, Муза, помоги мне
Восславить миру в сладкозвучном гимне.
LIV
Да будут же стихи мои полны
Гармонией спокойной и унылой.
Ничтожество могильной тишины
Мгновенный шум великих дел покрыло:
Последний будет первым, — все равны.
Как то поют, что в Древнем Риме было, —
В торжественных октавах я пою
Амалию Христьяновну мою.
LV
Старушка Эмма у нее гостила
В очках и тоже в буклях, как сестра.
Я помню всех, кого взяла могила,
Как будто видел лица их вчера.
Амалия Христьяновна любила,
С ней наслаждаясь кофеем с утра
И ревельскими кильками в жестянках, —
Посплетничать о кухне и служанках.
LVI
Был муж ее предобрый старичок
В ермолке, с трубкой; кофту, вместо шубы,
Он надевал и длинный сюртучок,
С улыбкой детской морщил рот беззубый.
Пусть мелочи ненужных этих строк
Осудит век наш деловой и грубый, —
Но я люблю на прозе давних лет
Поэзии вечерний полусвет...
LVII
На Островах мы лето проводили:
Вокруг дворца я помню древний сад,
Куда гулять мы с нянею ходили, —
Оранжереи, клумбы и фасад
Двух флигелей в казенном важном стиле,
Дорических колонн высокий ряд,
Террасу, двор и палисадник тощий,
И жидкие елагинские рощи.
LVIII
Там детскую почувствовал любовь
Я к нашей бедной северной природе.
Я с прошлогодней ласточкою вновь
Здоровался и бегал на свободе,
И с радостным волнением морковь
И огурцы сажал на огороде,
Ходил с тяжелой лейкою на пруд:
Блаженством новым мне казался труд.
LIX
В двух грядках все заботы земледелья
Я находил, про целый мир забыв...
О, где же ты, безумного веселья
Давно уже неведомый порыв,
И суета, и хохот новоселья.
«Milch trinken, Kinder!» — форточку открыв,
За шалость детям погрозив сначала,
Амалия Христьяновна кричала.
LX
И ласточек, летевших через двор,
Был вешний крик пронзителен и молод...
Я помню первый чай на даче, сор
Раскупоренных ящиков и холод
Сквозного ветра, длинный коридор
И после игр счастливый, детский голод,
И теплый хлеб с холодным молоком
В зеленых чашках с тонким ободком —
LXI
Позолоченным: их любили дети, —
Особенная прелесть в них была.
В сосновом, пахнущем смолой, буфете
Стоял сервиз для дачного стола.
С тех пор забыл я многое на свете —
Любовь, обиды, важные дела,
Но, кажется, до смерти помнить буду
Ту милую зеленую посуду.
LXII
И связан с ней был чудный летний сон,
Всегда один и тот же, мимолетней,
Чем облачные тени, озарен
Таинственным лучом, — и беззаботней
Я ничего не знаю: дальний звон,
Как будто тихий благовест субботний...
Большая комната, — где солнца нет,
Но внутренний прозрачно-мягкий свет.
LXIII
Гляжу на свет, не удивляясь чуду,
И не могу насытить жадный взор...
На длинных полках вижу я посуду, —
Пронизанный сиянием фарфор,
И золотой, и разноцветный, всюду —
На чашках белых тоненьких — узор...
Я — как в раю, — такая в сердце сладость
И чистота, и неземная радость.
LXIV
Той радостью душа еще полна,
Когда проснусь, бывало: я беспечен
И тих весь день под обаяньем сна.
Хотя для сердца памятен и вечен,
Как молодость, как первая весна, —
О, милый сон, ты был недолговечен
И в темные порочные года
Уже не повторялся никогда.
LXV
Я полюбил Эмара, Жюля Верна,
И Робинзон в те дни был мой кумир.
Я темными колодцами — безмерна
Их глубина — сходил в подземный мир,
И быстрота была неимоверна,
Когда помчался в бомбе чрез эфир
Я на луну; мечтой любимой стали
Мне корабли подводные из стали.
LXVI
Я находил в елагинских полях
Пустынные и дикие Пампасы;
Блуждал — в приюте воробьев — в кустах
Черемухи, как Немо, Гаттерасы
Иль Робинзоны в девственных лесах.
Я ждал порой меж тощих пальм террасы
Среди безумных и блаженных игр,
Что промелькнет гиппопотам иль тигр.
LXVII
Я не забуду в темном переплете
Разорванных библиотечных книг.
Фантазия в младенческом полете
Не ведала покоя ни на миг:
Я жил в волненье вечном и заботе, —
Мне в каждой яме чудился тайник
И ход подземный в глубине сарая.
Как я мечтал, дрожа и замирая,
LXVIII
Как жаждал я открытья новых стран!
Готов принять был дачников семейных
За краснокожих, пруд — за океан,
И часто, полный грез благоговейных,
Заглядывал в таинственный чулан
С осколками горшков оранжерейных,
И, на чердак зайдя иль сеновал,
Америку, казалось, открывал.
LXIX
Я с братьями ходить любил по крыше,
Чтоб сапогами не греметь, — в чулках.
Я в ужасе просил их: «Тише, тише, —
Амалия Христьяновна!..» В ушах
Был ветра свист, и мне хотелось выше.
У спутников на лицах видел страх, —
Но сам душою, страху недоступной,
Я наслаждался волею преступной.
LXX
За погребом был гладкий, как стекло,
И сонный пруд; на нем плескались утки;
Плакучей ивы старое дупло,
Где свесились корнями незабудки,
Потопленное, мохом обросло;
Играют в тине желтые малютки —
Семья утят, и чертит легкий круг
По влаге быстрый водяной паук.
LXXI
Я с книгой так садился меж ветвями,
Чтоб за спиной конюшни были, дом
И клумбы, мне противные, с цветами,
И, видя только чащу ив кругом
И дремлющую воду под ногами,
Воображал себя в лесу глухом:
Так страстно мне хотелось, чтобы диким
Был Божий мир, пустынным и великим.
LXXII
И, каждой смелой веткой дорожа,
Я возмущался, что по глупой моде
Акации стригут или, служа
Казенному обычаю в природе, —
Метут в лесу тропинки сторожа.
Стремясь туда, где нет людей, к свободе, —
Прибив доску меж двух ветвей к сосне,
Я гнездышко устроил в вышине.
LXXIII
И каждый день взлезал к нему, как белка.
За длинною просекою вдали
Виднелася Елагинская Стрелка,
На бледном тихом взморье корабли;
Нева желтела там, где было мелко...
Как по дорожкам дачники ползли,
Я наблюдал с презреньем, горд и весел,
И голый сук казался мягче кресел.
LXXIV
Идет лакей придворный по пятам
Седой и чинной фрейлины-старушки...
Здесь модные духи приезжих дам —
И запах первых листьев на опушке,
И разговор французский — пополам
С таинственным пророчеством кукушки,
И смешанное с дымом папирос
Вечернее дыханье бледных роз...
LXXV
В оранжереи, к плотничьей артели
Я уходил: там острая пила
Визжала, стружки белые летели,
И с дерева янтарная смола,
Как будто кровь из раны в нежном теле,
Сияющими каплями текла;
Мне нравился их ярославский говор,
Когда шутил с работниками повар,
LXXVI
Спеша на ледник с блюдом через двор;
И брал от них рукою неискусной
Я долото, рубанок иль топор,
Из котелка любил я запах вкусный,
И щи, и ложек липовых узор;
При звуке песни их живой и грустной
Кого-то вдруг мне становилось жаль:
Я сердцем чуял русскую печаль...
LXXVII
Мы под дворцом Елагинским в подвале
Однажды дверь открытую нашли:
Мышей летучих тени ужасали,
Когда мы в темный коридор вошли;
Казалось нам, что лабиринт едва ли
Ведет не к сердцу матери-земли.
Затрепетав, упал от спички серной
На плесень влажных сводов луч неверный.
LXXVIII
Не долетает шум дневной сюда;
Столетним мохом кирпичи покрыты,
Сочится с низких потолков вода;
Сквозь щель, сияньем голубым облиты,
Роняя на пол слезы иногда,
Неровные белеют сталактиты
В могильном сне... Как солнцу я был рад,
Из глубины подземной выйдя в сад.
LXXIX
Вдыхая запах влажный и тяжелый
Медовых трав, через гнилой забор
Перескочив, отважный и веселый,
В кустах малины крадусь я, как вор;
Над парником с жужжаньем вьются пчелы,
И, как рубин, висит, чаруя взор,
Под свежими пахучими листами
Смородина прозрачными кистями.
LXXX
С младенчества людей пленяет грех:
Я с жадностью незрелый ем крыжовник,
Затем что плод запретный слаще всех
Плодов земных; царапает шиповник
Лицо мое, и, возбуждая смех
Напрасно пугало твое, садовник,
Как символ добродетели, стоит,
Храня торжественный и глупый вид.
LXXXI
Елагин пуст, — вдали умолк коляски
Последний гул, и белой ночи свет
Там, над заливом, полон тихой ласки,
Как неземной таинственный привет, —
Всё мягкие болезненные краски...
Далекой тони черный силуэт,
Кой-где меж дач овес и тощий клевер...
Тебя я помню, бедный милый Север!
LXXXII
Когда сквозь дым полуденных лучей
С утесов Капри вижу даль морскую,
О сумраке березовых аллей
Я с нежностью задумчивой тоскую:
Люблю унынье северных полей
И бледную природу городскую,
И сосен тень, и с милой кашкой луг,
Люблю тебя, Елагин, старый друг.
LXXXIII
Но скоро дни забот пришли на смену
Веселым дням, и в мрачный старый дом
Вернулся вновь я к духоте и плену.
И в комнате перед моим окном
Неумолимую глухую стену
Доныне помню: вид ее знаком
До самых мелких трещинок и пятен,
Казенный желтый цвет был неприятен.
LXXXIV
Разносчицы вдали я слышать мог
Певучий голос: «Ягода морошка».
Небес едва был виден уголок
Над крышами, где пробиралась кошка
И трубочист; со сливками горшок
Кухарка ставит в ящик за окошко;
И как воркует пара голубей,
Я слышу в тихой комнате моей.
LXXXV
Когда же Летний сад увидел снова,
Я оценил свободу летних дней.
С презрением, не говоря ни слова,
Со злобою смотрел я на детей,
Играющих у дедушки-Крылова,
И, всем чужой, один в толпе людей,
Старался няню, гордый и пугливый,
Я увести к аллее молчаливой.
LXXXVI
В сквозной тени трепещущих берез
На мраморную нимфу или фавна
Смотрел я, полный нелюдимых грез;
И статуя Тиберия забавна, —
Меня смешил его отбитый нос,
Замазкою приклеенный недавно.
Сентябрь дубы и клены позлащал,
Крик ворона ненастье предвещал...
LXXXVII
Стучится дождь однообразно в стекла.
К экзаменам готовлюсь я давно,
Зевая, год рожденья Фемистокла
Твержу уныло и смотрю в окно:
В грязи шагая, охтинка промокла...
И сердце скукой мертвою полно.
Решить не в силах трудную задачу,
Над грифельной доской едва не плачу.
LXXXVIII
Но вот пришел великий грозный час:
Вступая в храм классической науки,
Чтобы держать экзамен в первый класс,
Я полон дикой робости и муки.
Смотрю в тетрадь, не подымая глаз,
Лицо в чернилах у меня и руки,
И под диктовку в слове «осенять»
Не знаю, что поставить — е иль ъ
LXXXIX
Я помню место на второй скамейке,
Под картою Австралии, для книг
Мой пыльный ящик, карандаш, линейки,
Казенной формы узкий воротник,
Мучительный для детской тонкой шейки.
Спряжение глаголов я постиг
С большим трудом; и вот я — в новом мире,
Где божество — директор в вицмундире.
XC
От слез дрожал неверный голосок,
Когда твердил я: lupus... conspicavit...
In rupe pascebatur... и не мог
Припомнить дальше; единицу ставит
Мне золотушный немец-педагог.
Томительная скука сердце давит:
Потратили мы чуть не целый год,
Чтобы понять отличье quin и quod;
XCI
А говорить по-русски не умели.
И, в сокровенный смысл частицы ut
Стараясь вникнуть, с каждым днем глупели.
Гимнастика ума — полезный труд,
Направленный к одной великой цели:
Нам выправку казенную дадут
Для русского чиновничьего строя,
Бумаг, служебных дел и геморроя.
XCII
Так укрощали в молодых сердцах
Вольнолюбивых мыслей дух зловредный;
Теперь уже о девственных лесах,
О странствиях далеких мальчик бедный
Не помышлял: потухла жизнь в очах.
В мундир затянут, худенький и бледный,
По петербургской слякоти пешком
Я возвращался в наш холодный дом.
XCIII
Манить ребенка воля перестала:
Царил над нами дух военных рот.
Как в тонких стенках твоего кристалла,
Гомункул, умный маленький урод,
Душа без жизни в детях жить устала...
Болезненный и худосочный род —
К молчанию, к терпенью предназначен,
Чуть не с пеленок деловит и мрачен.
XCIV
В тот час, как темной грифельной доски
И словарей коснулся луч последний
Туманного заката, и тоски
Напев был полон в комнате соседней
Старухи няни, штопавшей чулки, —
Далекий шум послышался в передней...
Мне было скучно, и на груды книг
Я головой усталою поник...
XCV
Вдруг голос мамы, шорох платья милый,
Ее шагов знакомый легкий звук...
Я побледнел и алгебры постылой
Учебник на пол выронил из рук.
Не от любви с неудержимой силой
Забилось сердце, — это был испуг;
Я в классицизме, в мертвом книжном хламе
Так одичал, что позабыл о маме
XCVI
За год разлуки: как угрюмый зверь,
Со злобою смотрел на злые лица
Учителей; казалася теперь
Мне падежей неправильных таблица
Важней любви... От матери за дверь
Я спрятался; как пойманная птица,
Дрожал в углу, безмолвие храня, —
И вдруг она увидела меня...
XCVII
Но я уж сам к ней бросился в объятья,
Про всё забыв, — сестер не слышал крик
И не видал, как прибежали братья,
Закрыв глаза, к ее груди приник,
Вдыхая тонкий, нежный запах платья...
То был блаженства незабвенный миг.
Она меня ласкала: «Мальчик бедный,
Какой ты худенький, какой ты бледный!»
XCVIII
Под взорами возлюбленных очей
Я воскресал от холода и скуки,
От этих долгих безнадежных дней;
Пугливый, всё еще боясь разлуки,
Не веря счастью, прижимался к ней:
Она глаза мне целовала, руки
И волосы, и согревала вновь
Меня, как солнце, вечная любовь.
XCIX
И, улыбаясь, плакали мы оба,
И всё, в чем сердце бедное могло
Окаменеть — ожесточенье, злоба
И мертвенная скука — всё прошло:
Так не боится зимнего сугроба,
Почуяв жизни первое тепло,
Когда ручей поет и блещет звонкий, —
На трепетном стебле подснежник тонкий.
C
Не мог расторгнуть наших вольных уз
Дух строгости, порядок жизни чинный,
И тайно креп наш дружеский союз:
Ловил я звук шагов ее в гостиной;
Бывало, рода женского на us
Она со мной твердила список длинный,
И находил поэзию при ней
Я в правилах кубических корней.
CI
Под сладостной защитой и покровом,
Когда ласкался к маме при отце,
Я видел ревность на его суровом
Завистливо нахмуренном лице.
Я был пленен улыбкой, каждым словом,
И бриллиантом на ее кольце,
И шелестом одежды, и духами,
И девственными, юными руками.
CII
На завтрак белый рябчика кусок,
Обсахаренный вкусный померанец,
Любимую конфету, пирожок
Она тихонько прятала мне в ранец;
Когда я в классе вынимал платок
С ее духами, вспыхивал румянец
Любви стыдливой на моих щеках,
Сияла гордость детская в очах.
CIII
Я чувствовал ее очарованье
Среди учебных книг и словарей,
Как робкое весны благоуханье
В холодной мгле осенних мрачных дней,
И по ночам любимых уст дыханье
Над детскою кроваткою моей:
Так ласк ее недремлющая сила
Меня теплом и светом окружила.
CIV
Коль в сердце, полном горечи и зла,
Доныне есть поэзия живая, —
Твоя любовь во мне ее зажгла.
Ты слышишь ли меня, о, тень родная?
Пусть не нужна тебе моя хвала,
Но счастлив я, о прошлом вспоминая, —
И вот неведомую песнь мою
Тебе, как эти слезы, отдаю.
CV
Когда стремлюсь я к неземной отчизне,
Слабея, грешный, на земном пути,
Я внемлю тихой нежной укоризне...
Не отвергай меня, молю, прости, —
Как ты дитя свое хранила в жизни,
Так пред Судом Верховным защити,
Отчаяньем и долгою разлукой
Измученное сердце убаюкай.
CVI
Слетаешь ты, незримая, ко мне,
Как сладкого покоя дуновенье,
Как дальний звук в полночной тишине...
Я чувствую твое благословенье
И к моему лицу, как бы во сне,
Твоих бесплотных рук прикосновенье...
О милая, над бездною храня,
Любовью вечною спаси меня!
CVII
У волка есть нора, у птиц жилища, —
Лишь у тебя, служитель красоты, —
Нет на земле родного пепелища:
Один среди холодной пустоты,
Я собираю с тихого кладбища
Воспоминаний бледные цветы,
И в душу веет запахом могилы
Сквозь аромат их девственный и милый...
СVIII
Давно привык я будущих скорбей
Угадывать нелживые приметы;
Жизнь с каждым днем становится мрачней..
Ни славою, ни дружбой не согреты,
Лишь памятью невозвратимых дней
Питаемся мы, жалкие поэты,
Как собственною лапою медведь,
Чтоб с голода зимой не умереть.
CIX
Пою, свирель на тихий лад настроя:
До подвигов нам с Музой дела нет.
Я говорю, увидев тень героя:
«Не заслоняй мне солнца вечный свет!»
От мировых скорбей ищу покоя
И ухожу я в прозу давних лет,
Как Диоген — в циническую бочку...
Но здесь для рифмы я поставлю точку.
CX
Кто б ни был ты, о мой случайный друг, —
Студент ли в келье сумрачной и дымной,
Чиновник ли с бумагами вокруг,
Курсистка, барин ли гостеприимный,
Питомец ли классических наук, —
Не требую любви твоей взаимной, —
Но мне близка теперь душа твоя,
Но ты мне друг, ты человек, как я.
CXI
Ты так же горьким опытом наказан...
Минутной благосклонности твоей
Я самой чистой радостью обязан:
Ты дальше всех, ты ближе всех друзей,
И я с тобой свободной дружбой связан.
Теперь, прощаясь с Музою моей,
Забудь вражду, прости, читатель, скуку:
Мы — люди, мы — несчастны — дай мне руку!
CXII
Тебе на суд я отдаю себя:
Один ли ты иль в многолюдном свете,
Хлопочешь ли, для славы жизнь губя
Или для денег, — вспомни о завете
Того, кто, детство милое любя,
Учил нас: «Будьте просты вы, как дети».
Как ни был бы ты зол и мудр, и стар, —
Подумай, жизнь — прекрасный Божий дар;
CXIII
Смягчись на миг в борьбе ожесточенной,
На прошлое с улыбкою взгляни:
Не правда ли, там, солнцем озаренный,
Есть уголок родимый, есть они,
Мой брат, как я, познаньем отягченный,
Неведенья безоблачные дни!
От суеты и злобы на минуту
Вернись душою к тихому приюту, —
CXIV
И пусть морщины скуки и труда
Разгладятся!.. Как сон недолговечный,
Те дни прошли... Ты лучше был тогда,
Доверчивый, свободный и беспечный.
Ужели больше нет от них следа,
От этих дум, от простоты сердечной?..
О, только бы ты пожалел о них, —
И дела нет мне до врагов моих.
CXV
Пусть хмурит брови Аристарх журнальный:
В печальном сердце — тихо и светло;
Въезжаю в гавань, — кончен путь мой дальний...
О, друг, утешься, подыми чело
С улыбкою спокойной и печальной,
Прощая Богу смерть и людям зло:
В сиянье солнца есть еще отрада...
Ты улыбнулся, — вот моя награда!
ПЕСНЯ ВТОРАЯ
I
Уже никто не вденет ногу в стремя, —
Ты одряхлел, классический Пегас,
Тебе подсекло крылья злое Время:
Влачишься ты по улицам у нас,
Где давит сердце вечной скуки бремя,
Где в мутной снежной тьме чуть брезжит газ,
Где нет ни воли, ни любви, ни солнца, —
Хромою клячей бедного чухонца...
II
От рифмы я отвык, и мне начать
Вторую песнь трудней, чем сдвинуть гору.
Но если час пришел — нельзя молчать:
Слетающих видений внемля хору,
Их голосам я должен отвечать;
И как цветник в полуденную пору —
Жужжаньем пчел, как берег — шумом волн,
Созвучьями недаром слух мой полн.
III
Их музыка подобна поцелую:
И рифма с рифмой — нежная чета —
Сливаются в гармонию живую;
Так ищут уст влюбленные уста.
Я близость бога сладостного чую:
Когда душа уныла и пуста, —
Поэзия — от всех скорбей лекарство.
Уйдем же к ней мы в призрачное царство
IV
Там нет ни зла людского, ни добра,
Там даже смерти не страшна угроза.
Луна порой в немые вечера
На стеклах бледные цветы мороза
Вдруг оживит: что значит их игра
Бесцельная?.. Холодной жизни проза,
Гори, гори и ты в стихе моем,
Как этот лед, таинственным огнем!
V
О, юность бедная моя, как мало
Ты вольных игр и счастья мне дала:
Классической премудрости начало,
Словарь латинский, холод, скука, мгла...
Как часто я бранил тебя, бывало;
Но всё прошло, — теперь не помню зла:
Не до конца сумели в пыльной груде
Нелепых книг тебя испортить люди.
VI
За сладостный, невинный жар в крови,
За первые неопытные грезы,
За детское предчувствие любви
Среди унынья, холода и прозы,
За маленькие радости твои,
За одинокие, немые слезы,
О, молодость, за красоту твою
Тебя люблю, тебе я гимн пою!
VII
Врата несуществующего рая,
Ненаступивших радостей залог,
Благословлю обман твой, умирая.
Я никогда проклясть тебя не мог,
О горькая, о жалкая, святая,
Тебя непобедимой создал Бог:
В тебе есть холод, девственная нега
И чистота нетронутого снега...
VIII
Однажды мы весною в первый раз
Открыли окна слишком рано, в марте;
Пахнул к нам свежий воздух в душный класс;
На стенах с пятнами чернил, на парте,
Изрезанной ножами в скучный час
Закона Божьего, на пестрой карте
Америки луч солнечный блестел,
В листах грамматик ветер шелестел.
IX
Я думаю, Армидин сад, и ты бы
Нам более счастливых не дал грез,
Чем грязный двор, где льда седого глыбы
Кололи дворники; не запах роз,
А москательных лавок, мяса, рыбы —
Зефир весенний с рынка нам принес...
А воробьи на крышах стаей шумной
Чирикали от радости безумной.
X
Смотрели жадно мы на красный дом,
Влюбившись сразу в барышню-соседку.
К окну подходит — видно за стеклом, —
Чтобы крупы насыпать птице в клетку.
Тетради, книги наши под столом:
Как мотылек, попавший детям в сетку,
Трепещет сердце, и волнует кровь
Мне глупая и милая любовь.
XI
Пусть наглухо опять окно закрыли:
Проснувшись вдруг от мертвенного сна,
Сквозь мутное стекло под слоем пыли,
Глядим, — душа надеждою полна,
Мгновенно всю грамматику забыли.
Ты победила, вечная весна!
Так молодость в тюрьме находит радость
И горечь жизни превращает в сладость...
XII
Мне эта улица мила с тех пор:
В галантерейной маленькой лавчонке
Доныне всё еще пленяет взор
И те же чувства будят, как в ребенке, —
Знакомых ситцев пестренький узор,
Духи, помада, зеркальца, гребенки
И волны подвенечной кисеи —
Соблазны юной прачки и швеи.
XIII
Душа волненьем сладким вновь объята,
Когда по тем местам я прохожу;
Как тихий свет унылого заката,
Я в улице безмолвной нахожу
Следы тех дней, которым нет возврата...
И сам не знаю, чем в них дорожу;
Но жизнь кругом — холодная пустыня,
Лишь в прошлом всё — отрада и святыня.
XIV
Люблю я запах елки в Рождество,
Когда она таинственно и жарко
Горит, и все мы ждем Бог весть чего...
Пускай беду пророчит злая Парка, —
Я верю в елку, верю в торжество,
По-прежнему от Бога жду подарка.
Как елка, ты — в огнях, ночная твердь.
Ужель подарок Бога — только смерть?
XV
Всё мимолетно — радости и мука,
Но вечное проклятие богов —
Не смерть, не старость, не болезнь, а скука,
Немая скука долгих вечеров,
Скучать с приличным видом есть наука
Важнейшая для умных и глупцов:
Подруги наши — страсть, любовь иль злоба,
А скука — вечная жена до гроба.
XVI
О, темная владычица людей,
Как рано я узнал твои морщины,
Недвижный взор твоих слепых очей,
Лицо мертвее серой паутины
И тихий лепет злых твоих речей!..
Но оживлять унылые картины
Не буду вновь: уж я сказал о том,
Чем был наш мрачный и холодный дом.
XVII
Всё важно в нем и сонно, и прилично.
Отец любил детей, но издали:
Он каждую субботу педантично,
Просматривая баллы, за нули
Нотации читать умел отлично.
Без дружбы, вечно ссорясь, мы росли
Все вместе, кучей, как в тени древесной
Семья грибов: нам было слишком тесно...
XVIII
С Сергеем мы ходили в тот же класс.
Напоминая бойкую лисичку,
Зрачки зеленоватых быстрых глаз
Лукаво щурить он имел привычку;
Лицо в веснушках помню как сейчас,
Пронырливый и острый носик; кличку
Всему давал он метко; был актер
И дипломат, насмешлив и хитер.
XIX
А неуклюжий Саша, молчаливый,
С лицом румяным и тупым, в очках, —
Как медвежонок, дикий и ленивый;
В монахи собирался он, в делах
Земных не видя толку; горделивый
Тот замысел погиб, и стал монах —
Немало в жизни всяких превращений —
Чиновником особых поручений.
XX
Благоразумен, важен, как старик,
Был Коля гимназистом идеальным;
Премудрость всех учебников постиг.
С лицом худым, бескровным и печальным,
Питая страсть, как первый ученик,
К пятеркам с плюсом и листам похвальным,
Смиряться он умел, терпеть и ждать
И всякому начальству угождать.
XXI
Но иногда, романтик добродушный,
Про всё забыв, каких-то ведьм и фей,
И рыцарей, и замок их воздушный
Чертил пером в тиши воскресных дней,
Воображенью странному послушный,
Он на полях латинских словарей,
Влюбленный в этот мир необычайный:
Он верил в сны, пророчества и тайны...
XXII
У нас в крови — неугасимый жар
Мистического бреда; это — сходство
Семейное, опасный людям дар,
Наследственный недуг иль превосходство,
Под пеплом жизни тлеющий пожар, —
Не ведаю — талант или уродство...
Вольнолюбивый, непокорный дух,
Доныне в нас огонь твой не потух.
XXIII
Обычный в жизни путь ему неведом,
Противен будничный и тесный круг.
Был Костя, старший брат мой, правоведом;
Но поступил он, возмутившись вдруг,
И полный нигилизма модным бредом,
На факультет естественных наук:
Не следуя отцовскому примеру,
Он погубил блестящую карьеру.
XXIV
Самонадеян и умен, и горд,
Наш мертвый дом, чиновничий и серый,
Он презирал: настойчив, волей тверд,
В добре и зле без удержу, без меры,
От микроскопов ждал он и реторт
Неведомых чудес и новой веры.
Любила мать его; с отцом всегда
Была у Кости тайная вражда.
XXV
Мне помнится под колбою стеклянной
Спиртовой лампочки дрожащий блеск
И жидкости опаловой, туманной
В прозрачных стенках легкий звон и плеск,
Волшебной искры голубой и странной
На гальванической машине треск...
В густой тени большого кабинета
Желтели кости пыльного скелета.
XXVI
Мне объяснял фанатик молодой
Открытья, чудеса лабораторий,
Неясные мелькали предо мной
Отрывки дерзновеннейших теорий;
Показывал он в капле водяной
Друг друга пожиравших инфузорий,
И слушал я, потупив робкий взор,
Про Дарвинов естественный подбор.
XXVII
Я чувствовал, что он не прав во многом:
Краснея, запинался я, дрожал,
Ребяческим и неумелым слогом
На доводы науки возражал,
Когда, смеясь над чертом и над Богом,
Он всё, во что я верил, разрушал...
Хотя и страшно было мне и больно, —
Запретный плод прельщал меня невольно.
XXVIII
И любопытство жадное влекло
К опасности на крайние ступени,
И в первый раз на детское чело
Уже недетских дум ложились тени:
Пленяет душу человека зло.
Как некогда Адаму в райской сени —
«Вкуси и будешь Богом», — мудрый Змей
Коварный дал совет душе моей.
XXIX
В столовой раз за чаем мы сидели;
Здесь маятник медлительных часов,
Влачившихся без отдыха, без цели,
Вкус тех же булок, звуки тех же слов
И тусклые обои надоели
Знакомым видом желтеньких цветов.
На ужин экономно разогреты
Унылые вчерашние котлеты.
XXX
Из всех углов ползет ночная тень,
Цедится струйка жиденького чая
Сквозь ситечко; смотреть и думать — лень,
Царит безмолвье, мысли удручая...
У матери — всегдашняя мигрень.
И лампа бледная горит, скучая,
И силы нет дремоты превозмочь, —
Скорей бы сон бесчувственный и ночь.
XXXI
Вдруг настежь дверь, — и дрогнул воздух сонный,
И старший брат с улыбкой на устах
Вошел и, нашей скукой изумленный,
Тотчас притих; румянец на щеках
Еще горит, морозом оживленный,
Пылинки снега тают в волосах:
Он с улицы принес душистый холод,
Глаза блестят, — он радостен и молод.
XXXII
Отец спросил: «Откуда?» — «Из суда, —
Присяжные Засулич оправдали!»
«Как? ту, что в Трепова стреляла?» — «Да». —
«Не может быть!..» — «Такой восторг был в зале,
Какого не бывало никогда:
Мы полную победу одержали!»
Отец сердито молвил: «Что за вздор!»
И вспыхнул вдруг ожесточенный спор.
XXXIII
И шепотом беспомощных молений
Напрасно мама хочет их унять:
То спор был вечный, распря поколений, —
Не уступают оба ни на пядь,
Не слушают друг друга: «Убеждений
Вы права не имеете стеснять!» —
Кричит студент; они вскочили оба, —
В очах старинная слепая злоба.
XXXIV
«Наука доказала...» — «Чушь и гиль —
Твоя наука... Вечные основы
Религии...» — «Основы ваши — гниль!
Пред истиною все они готовы
Рассыпаться, как мертвый прах и пыль...
Нам Спенсер дал для жизни принцип новый!» —
«А Бог?..» — «Нет Бога!» — «Спенсер твой — дурак
Дошли до Бога, — это скверный знак.
XXXV
Теперь конец уж ясен бедной маме, —
Ей скажет муж: «Во всем — твоя вина.
Детей избаловала!» В этой драме
Немою жертвой быть обречена,
Печальными и кроткими глазами,
Беспомощного ужаса полна,
Глядит на них и вся мольбою дышит:
Никто ее не видит и не слышит.
XXXVI
«Прочь, негодяй, из дома моего!..» —
Кричит отец, бледнея. «Ради Бога,
Не будь к нему жесток, прости его,
Ну, хоть меня ты пожалей немного!» —
«Нет, не просите, мама, — ничего —
Не надо! — Костя ей кричит с порога, —
Я рад уйти: мне воля дорога,
Не будет больше здесь моя нога!
XXXVII
Вам оскорблять себя я не позволю...»
И он дверями хлопнул. Мать жалел,
Но думал я, что Костя выбрал долю
Завидную: как был он горд и смел!
И за героем я рвался на волю,
Я сам дрожал от злобы и горел:
Душа была смятением объята;
Я разделить хотел бы участь брата.
XXXVIII
И долго я в ту ночь не мог уснуть:
Всё чудились мне тихие рыданья;
Предчувствием беды сжималась грудь.
Я встал; лишь уличных огней мерцанье
По комнате мне озаряло путь,
Когда среди глубокого молчанья,
Как вор, прокравшись в темный длинный зал,
Я разговор из спальни услыхал:
XXXIX
«Он может повредить моей карьере...
Каков щенок, мальчишка, нигилист!» —
«Ну, денег дай ему по крайней мере:
Он вспыльчив, сердцем же он добр и чист...»
Я ухо приложил к закрытой двери
И в темноте внимал, дрожа, как лист,
И страшно было мне, стучали зубы:
Слова отца безжалостны и грубы.
XL
С тех пор прошли года, но помню то,
Что слышал там: осталось в сердце жало.
«Он — сын твой, не губи его, — за что?..» —
«Ведь я сказал: дам сорок в месяц». — «Мало». —
«А сколько ж?» — «Сто». — «Ну, пятьдесят...» — «Нет, сто...»
Мольбою долгой, долгой и усталой,
Упрямой силою любви своей
Она боролась с ним из-за грошей.
XLI
Я слов уже не слышал — только звуки
Всё тех же просьб: так падает вода
И точит твердый камень; лишь от скуки
Он делал ей уступку иногда.
Она ему в слезах целует руки,
Терпеньем побеждает, как всегда,
Смирением глубоким и притворством,
И жертв незримых медленным упорством.
XLII
Мы грешны все: я не сужу отца.
Но ужаса я полн и отвращенья
К семейной пытке, к битве без конца,
Без отдыха, где нет врагу прощенья,
Где только бледность кроткого лица
Иль вздох невольный выдает мученья:
Внутри — убийство, а извне хранит
Законный брак благопристойный вид.
XLIII
Когда же утром мы при лампе встали
И за окном, сквозь мокрый снег и тень,
С предчувствием заботы и печали
Рождался вновь ненужный серый день,
За кофеем от няни мы узнали,
Что мать больна, что у нее мигрень:
И вещая тоска мне сердце сжала.
Три дня она в постели пролежала.
XLIV
И может быть, то первый приступ был
Болезни тяжкой, длившейся годами,
Неисцелимой; всё же гневный пыл
Отца смягчен был долгими мольбами.
Хотя он ссоры с Костей не забыл,
Но поневоле, уступая маме,
Не одобряя баловства детей, —
Не сорок дал ему, а сто рублей.
XLV
И жизнь пошла чредой однообразной:
Зазубрины и пятнышки чернил
Всё те же на моей скамейке грязной,
Родной язык коверкая, долбил
Я тот же вздор латыни безобразной,
И года три под мышками теснил
Всё в том же месте мне мундирчик узкий,
На завтрак тот же сыр и хлеб французский.
XLVI
Лимониус, директор, глух и стар,
Софокла нам читал и Одиссею,
Нас усыплять имея редкий дар;
Но до сих пор пред ним благоговею,
Лишь вспомню, с крепким запахом сигар,
Я вицмундир перед скамьей моею
И тонкий пух седых его волос,
И в голубых очках багровый нос.
XLVII
Урок по спрятанной в рукав бумажке,
Бывало, всякий бойко отвечал.
При нем играли в карты мы и в шашки:
Нам добродушный немец всё прощал;
Но вдруг за белый воротник рубашки
Неформенной, за галстук он кричал
С нежданным пылом ярости безмерной
И тем внушал нам трепет суеверный.
XLVIII
Честнейший немец Кесслер — латинист,
Заросший волосами, бородатый,
На вид угрюм, но сердцем добр и чист, —
Как древние Катоны, Цинциннаты
И Сцеволы; большой идеалист,
Из года в год, отчаяньем объятый,
Всем существом грамматику любя,
Он нас терзал и не жалел себя.
XLIX
Ответов ждал со страхом и томленьем,
Краснея сам, смущаясь и дрожа:
Ему казалась личным оскорбленьем
Неправильная форма падежа,
Ему глагол с неверным удареньем
Из наших уст был как удар ножа.
Земному чуждый, пламенный фанатик,
Писал он ряд ученейших грамматик.
L
Читал Платона Бюрик — не педант,
Напротив, весельчак, но злейший в мире,
Весь белый, бритый, выхоленный франт,
В обрызганном духами вицмундире;
К жестоким шуткам он имел талант:
Того, кто знал урок, оставив в мире,
Он робкого лентяя выбирал
И долго с ним, как с мышью кот, играл.
LI
Несчастный мальчик, с мнимою отвагой,
К доске уже бледнея подходил;
Тот одобрял его, шутил с беднягой
И понемногу в дебри заводил,
Не торопясь; но покрывались влагой
Глаза его, он медленно цедил
Слова сквозь зубы и в дремоте сладкой
Ласкал тихонько подбородок гладкий.
LII
Как выступал на лбу ученика
Холодный пот, с улыбкой сладострастной
Следил, и мухой в лапках паука
Тот бился всё еще в борьбе напрасной:
Томила жертву смертная тоска;
«Скорей бы нуль!» — мечтал уже несчастный,
В схоластике блуждая без руля,
А смерти нет, и нет ему нуля!
LIII
Но в старших классах алгебры учитель
Был хуже немцев — русский буквоед,
Попов, родной казенщины блюститель;
Храня военной выправки завет,
Незлобивый старательный мучитель,
Он страшен был душе моей, как бред...
В лице — подобье бледной мертвой маски —
Мерцали хитрые свиные глазки.
LIV
В нем было всё противно: глупый нос
И на челе торжественном и плоском
Начальственная важность, цвет волос
Прилизанных и редких с желтым лоском;
Он — неуклюж, горбат, и хром, и кос, —
Казался жалким странным недоноском.
Всегда покорен и застенчив, раз
Я дерзким бунтом удивил наш класс.
LV
Мне от Попова слушать надоело —
«Ровней держитесь, выпрямите грудь!»
Я на скамью — неслыханное дело —
Сел, опершись локтем, чтоб отдохнуть,
И пуговиц, ему ответив смело,
На сюртуке дерзнул не застегнуть;
Он закричал, но я решил упрямо:
Умру, не застегну, не сяду прямо!
LVI
Лимониус с инспектором пришли,
И сторожа меня на новоселье
В сырой, холодный карцер повели
И заперли на ключ в позорной келье, —
Жилище крыс, но там, во тьме, в пыли,
Я чувствовал нежданное веселье:
Подвижником себя воображал
И в лихорадке сладостной дрожал.
LVII
Как жаждал сердцем правды я и мщенья!
Не всё ль равно за что восстать — за мир
И все его обиды и мученья
Или за право расстегнуть мундир?
Тебя познал я, демон возмущенья:
Утратив сердца прежний детский мир,
Я чувствовал, — хотя был бунт напрасен, —
Что ты, Злой Дух, мой темный Бог — прекрасен
LVIII
Тебе остался верен я с тех пор,
И, соблазненный ангелом суровым,
Не покорясь, всю жизнь веду я спор
Из-за несчастных пуговиц с Поповым:
Душа безумно рвется на простор.
За то, что я к мирам стремился новым,
За то, что рабства я терпеть не мог, —
Меня казнил Лимониус и Бог.
LIX
В те дни уж я томился у преддверья
Сомнений горьких, и когда наш поп,
Находчивый и полный лицемерья,
Доказывал, наморщив умный лоб,
Чтоб истребить в нас плевелы неверья,
Научною теорией потоп
Иль логикой — существованье Бога, —
Рождалась в сердце вещая тревога.
LX
И бес меня смущал: нас каждый день
Водили в церковь на Страстной неделе;
Напев дьячка внушал мне сон и лень:
Мы по казенным правилам говели;
И неуютною казалась тень,
Не дружески огни лампад блестели;
Рука творила знаменье креста,
Но мертвая душа была пуста.
LXI
Кощунственная мысль была упряма;
И чистая святая белизна
Просвирки нежной, запах фимиама,
Вкус теплого церковного вина,
И голубь, Дух Святой, на своде храма,
За царскими вратами глубина
Не веют в душу прежней сладкой тайной:
Рождает всё лишь страх необычайный.
LXII
Но по привычке давней перед сном
Я начинал молитву, умиленный:
С подарком няни — сахарным яйцом
На алой ленте, с вербой запыленной,
Был образок так родствен и знаком...
Когда же вновь опомнюсь, пробужденный,
Как будто вдруг в душе потухнет свет,
И ужасает мысль, что Бога нет.
LXIII
Скребется мышь, страшат ночные звуки,
На улице умолк последний шум.
А я сижу во тьме, ломая руки,
И отогнать не в силах грешных дум:
С мятежным духом, дьяволом науки,
Изнемогая, борется мой ум,
И ангела-хранителя напрасно
На помощь я зову с надеждой страстной.
LXIV
Что избавление должно прийти,
Я чувствую, не ведая откуда.
Целуя образ, я молил: «Прости!
Не верю я и знаю — это худо,
Но ведь Тебе легко меня спасти:
О, дай мне знак, о, только сделай чудо,
Теперь, сейчас, до наступленья дня, —
Хоть маленькое чудо для меня!»
LXV
Миссионер для обращенья Кости,
Ученый поп, был приглашен отцом:
Он приходил к нам по субботам в гости;
В лиловой рясе с золотым крестом.
Пить чай умел, в беседах, чуждых злости,
Лоб вытирая шелковым платком,
С баранками и сливками так вкусно
И Дарвина опровергал искусно.
LXVI
И спорам их о Боге без конца
Я с жадностью внимал, дохнуть не смея:
Доказывал он промысел Творца,
И, объясняя книги Моисея,
С приятной тихой важностью лица
Цитатами из книг ученых сея,
По поводу Адама говорил
Он о строенье черепа горилл.
LXVII
Но дерзкого неверья злое семя
В душе моей росло: я помню, раз
Наш батюшка в гимназии, в то время
К принятью Тайн Святых готовя класс,
Моих сомнений увеличил бремя:
Смутил меня о грешнике рассказ,
Вкусившем недостойно от Причастья:
Я слушал, полон жадного участья.
LXVIII
Как Тайнами Христовыми сожжен,
Язык его лукавый был раздвоен
И в трепетное жало превращен...
Я был, как этот грешник, недостоин;
В кощунственные мысли погружен,
Я ждал беды, угрюм и беспокоен,
И, веря, что меня накажет Бог,
Раскаяться хотел я и не мог.
LXIX
С непобедимым трепетом боязни
Об исповеди думал, и тоска
Мне грызла сердце, холод неприязни
Внушал один лишь вид духовника:
Я представлял весь ужас этой казни
И чувствовал, как вместо языка
Во рту моем шипело и дрожало
Змеиное раздвоенное жало.
LXX
Но вышло всё так просто, без чудес,
Что я почти жалел о том, и с шумом
Весенних вод напев «Христос воскрес»
Теперь в молчанье слушал я угрюмом:
Веселый праздник для меня исчез, —
Уже ни пасха белая с изюмом,
Ни с розаном, нежны и горячи,
Не радовали сердце куличи.
LXXI
Я с нянею пошел на балаганы:
Здесь ныла флейта, и пищал фагот,
И с бубнами гудели барабаны.
До тошноты мне гадок был народ:
Фабричные с гармониками, пьяный
Их смех, яйцом пасхальным полный рот,
Самодовольство праздничного вида, —
Всё для меня — уродство и обида.
LXXII
А в тучках — нежен золотой апрель.
Царицын Луг уж пылен был и жарок;
Скрипя колеса вертят карусель,
И к облакам ликующих кухарок
Возносит в небо пестрая качель:
В лазури цвет платков их желтых ярок...
И безобразье вечное людей
Рождает скорбь и злость в душе моей.
LXXIII
И благовест колоколов победный,
Как приговор таинственный, гудел...
Я в эти дни, к прискорбью мамы бедной,
Как будто в злой болезни, похудел:
По комнатам, как тень, слонялся, бледный
И нелюдимый, плохо спал и ел,
И спрашивала мать меня порою
В отчаянье: «Мой мальчик, что с тобою?..»
LXXIV
Но я молчал, стыдился дум моих,
Лишь изредка, не говоря ни слова,
К ней подходил, беспомощен и тих,
И маленьким, не думающим снова
Я делался от ласк ее простых,
Когда она, жалея, как больного,
И мудрое безмолвие храня,
С улыбкою баюкала меня.
LXXV
Спасителем моим Елагин милый
Был, как всегда: экзамены прошли,
И, как покойник, вставший из могилы,
Я свежестью дышал сырой земли,
От солнца щурился, больной и хилый,
Но радовали в море корабли,
Знакомый пруд, и ледник, и дорожка
Меж грядками душистого горошка.
LXXVI
Всё трогало меня почти до слез —
С полупрозрачной зеленью опушка
И первый шелест молодых берез,
И вещая унылая кукушка,
И дряхлая подруга детских грез —
Родная ива, милая старушка,
И дачный вкус парного молока,
И теплые живые облака.
LXXVII
Катались мы на лодке с братом Сашей:
Покинув весла, зонтик дождевой
Мы ставили, как парус, в лодке нашей;
Казался купол неба над водой
Лазурной опрокинутою чашей,
И на пустынной отмели порой
С гниющим остовом ладьи рыбачьей
Картофель мы пекли в золе горячей.
LXXVIII
Закусывая парой огурцов
И слушая великое молчанье
Зеркальных вод и медленных коров
Протяжное унылое мычанье,
И в стеблях желтых водяных цветов
Ленивых струек слабое журчанье, —
Я все мои грамматики забыл,
Не думал, есть ли Бог, и счастлив был.
LXXIX
Скучать в домашней церкви за обедней
По праздникам в Елагинский дворец
Водили нас; я помню, в арке средней
Меж ангелами реял Бог Отец.
Но суетных мой ум был полон бредней,
Я думал: службе скоро ли конец?
Смотрел, как небо в перистых волокнах
Высоких туч блестит в открытых окнах.
LXXX
Крик ласточек сквозь пение псалмов,
Шумящие под свежим ветром клены,
Дыхание сиреневых кустов, —
Всё манит прочь из церкви в сад зеленый,
И кажется мне страшным лик Христов
Сквозь зарево свечей во мгле иконы:
Любовью, чуждой Богу, мир любя,
Язычником я чувствовал себя.
LXXXI
И в этой церкви раз в толпе воскресной,
Среди девиц уродливых и дам,
Увидел профиль девушки прелестной,
Смотрел я жадно, волю дав очам:
Мне было всё в ней тайною чудесной,
Подобной райским непонятным снам,
И я в благоговенье не заметил,
Цвет глаз ее был темен или светел.
LXXXII
Лишь смутно помню, что она была
Вся в белом кружеве; глубокой тенью
Ресниц и томной бледностью чела
Я изумлен и предан был смятенью:
Казалась мне, воздушна и бела,
Она принцессой Белою Сиренью,
Окутанною в сказочный туман.
Тайком невинный начался роман.
LXXXIII
И образ твой, елагинская фея,
Доныне сердцу памятен и мил;
Там, где к пруду спускается аллея,
За белым платьем иногда следил
И прятался я, подойти не смея;
Ни разу в жизни с ней не говорил,
Любви неопытную душу предал,
Хоть имени возлюбленной не ведал.
LXXXIV
Когда в затишье знойных вечеров
Гармоника кухарок собирала
В конюшню — царство важных кучеров,
И в облаках был нежный цвет коралла,
С толпою неуклюжих юнкеров
В крокет моя владычица играла
И бегала, смеялась громче всех:
Доныне в сердце — этот милый смех.
LXXXV
И, крадучись, как вор, в решетке сада
За дачей, где она жила, тайком
Я подходил, и было мне отрада
Смотреть на ветхий деревянный дом,
Хотя мешала пыльная ограда
Кустов колючих; к тем, кто с ней знаком,
Я завистью был жгучей пожираем,
И садик бедный мне казался раем.
LXXXVI
Но холод жизни ранний цвет убил,
И всё, что было мне еще неясно,
Что я в душе лелеял и хранил,
Едва родившись, умерло безгласно, —
И никогда я больше не любил
Так пламенно, так нежно и напрасно,
Как в тех мечтах, погибших навсегда
Без имени, без звука, без следа...
LXXXVII
Мы в сердце вечную таим измену:
Уж привлекал внимание мое
Иной предмет: однажды прачку Лену
Я увидал, стиравшую белье:
Я помню мыла тающую пену,
Когда сквозь пар смотрел я на нее,
Румяную, с веснушками, с глазами
Почти без мысли, с голыми руками.
LXXXVIII
А в прачешной и в кухне был пожар
Сияния вечернего: блеснули
Ведро, кофейник, яркий самовар,
Зрачки кота, дремавшего на стуле,
И полымем объятые, как жар,
Кругом на полках медные кастрюли;
И Лена, вся здоровием дыша,
Была в огне заката хороша.
LXXXIX
И весело мне было рядом с нею:
Под нежным солнцем в тонких завитках
Коротеньких волос я видел шею
И ямочки на розовых локтях.
Хотя любил я сказочную фею,
Но эта баба с утюгом в руках,
Богиня синьки, мыла и крахмала,
Мое воображенье занимала.
XC
Зачем ты дал нам две души, Господь?
Друг друга ненавидя и страдая,
Напрасно в людях спорят дух и плоть,
Любовь небесная, любовь земная:
Одна другой не может побороть.
С Владыкой Тьмы враждует Ангел рая:
Кому из них я первенство отдам,
Кто победит меня, — не знаю сам.
XCI
Не смейся же, читатель благосклонный,
Что мы с тобой нежданно перешли
От прачки Лены с барышней-Мадонной
К противоречьям неба и земли:
Один закон владеет непреклонный
Созвездьями, горящими вдали,
С их правильным восходом и закатом
И силой, движущей незримый атом.
XCII
Так сразу я в двух женщин был влюблен:
Мне самому казалось это диким...
Уже тогда, с младенческих времен,
Лукавым духом, Янусом двуликим,
Неопытный мой ум был соблазнен,
И с этих пор я с ужасом великим
Всю жизнь внимал, как с Богом спорит бес,
Дух грешной плоти с ангелом небес.
XCIII
Тот узел Гордиев чей меч разрубит?
О, если бы решить я только мог.
Кого душа моя сильнее любит,
Кто сердцу ближе: Демон или Бог!
Их двойственный соблазн меня погубит:
Я всё еще стою меж двух дорог,
И с прачкой Леной борется богиня —
С кощунством вечным — вечная святыня.
XCIV
Я осенью в тот год увидел Крым:
Казался край далекий сном волшебным.
Я не из тех, кому приятен дым
Отечества, и был всегда целебным
Мне путь далекий к небесам иным.
Отец мой ехал по делам служебным;
Его давно уже молила мать
Меня с собой на Южный берег взять.
XCV
Из царства моха, кочек и рябины
Перелетел я в дремлющий аул
В уютной неге солнечной долины;
Мне яркий месяц в очи заглянул;
В тиши ночной таинственной пучины
Я полюбил многоголосый гул,
Смотрел, как в небе серебрится тополь
И при луне белеет Севастополь.
XCVI
Там, где шумят немолчные валы,
Где вознеслись над морем великаны —
Из черного базальта две скалы,
И стелются над пропастью туманы,
Где реют с хищным клекотом орлы,
Был некогда великий храм Дианы, —
Там ныне мрачный и глухой пустырь,
А рядом — крест и бедный монастырь.
XCVII
В обители Георгия Святого
Здесь иноки нашли себе приют,
Но по ночам на мысе диком снова
Колонны храма белого встают —
Языческие призраки былого,
И волны гимн торжественный поют...
Там я бродил, и сердце грустью ныло,
А колокол вдали звучал уныло.
XCVIII
О, боги древности, я чуял вас,
Когда в безмолвной и печальной тризне
Сюда ваш рой слетал в предзвездный час:
Казалось мне, — в иной далекой жизни
Я с вами здесь бывал уже не раз
И ныне вновь пришел к моей отчизне;
С виденьями богов наедине
И сладостно, и страшно было мне...
XCIX
Обвеян прелестью твоей, Эллада,
В какие был я думы погружен,
Чему душа была безумно рада,
Когда горел полдневный небосклон
И волн дышала вечная прохлада
На высоте меж греческих колонн
Той полукруглой маленькой веранды
Над рощами тенистой Ореанды.
C
Там я любил по целым дням мечтать:
В благоуханье мяты и шафрана
И в яркости твоей, морская гладь,
И в бледной дымке знойного тумана, —
Во всей природе южной — благодать
Великого языческого Пана.
О, древний бог, под сенью рощ твоих
Сложил я первый неумелый стих.
CI
Но долго я скрывал подруги тайной,
Стыдливой Музы, нежные грехи:
Хромой сонет о бледной розе чайной
Восторженной был полон чепухи.
Но, музыкою рифм необычайной
Я упивался: глупые стихи
Казались мне пределом совершенства,
И я над ними плакал от блаженства.
CII
Я Пушкину бесстыдно подражал,
Но, ослеплен туманом романтизма,
В «Онегине» я только рифм искал:
Нужна была мне сказочная призма —
Луна и пурпур зорь, и груды скал;
Мятежный Пушкин, полный байронизма
И пышных грез, мне нравился тогда,
Каким он был в двадцатые года.
CIII
Я пел коварных дев, красы Эдема
И соловья над розой при луне,
И лучшую из тайных роз гарема,
Тебя, которой бредил я во сне
И наяву, о, милая Зарема.
Стихи журчали, и казалось мне,
Что мой напев был полон неги райской,
Как лепет твой, фонтан Бахчисарайский!
СIV
Я не люблю родных моих, друзья
Мне чужды, брак — тяжелая обуза.
В томительной пустыне бытия
Гонимая отверженная Муза —
Единственная спутница моя.
И более надежного союза
Нет на земле: с младенчества храня,
Она, как мать, лелеяла меня.
CV
Не ведали мы с нею шумной славы,
Но в дни унынья ты была со мной,
Богиня кроткая, в тени дубравы
Или у вод, объятых тишиной,
Где сонные благоухают травы,
Ждала меня с улыбкой неземной,
Таинственною прелестью дышала
И ласкою невинной утешала.
CVI
И был в чертах прекрасного лица
Глубокий след божественной печали.
Лавровой тенью гордого венца
Твоей главы друзья не увенчали.
Ты слышала и брань и суд глупца,
Сообщников немногих мы встречали.
Но, совершая долг своим путем,
Всегда мы шли и до конца пойдем.
СVII
С тобой не страшен ночи мрак беззвездный:
Направь мои неверные стопы.
Над пропастью цветы тебе любезны,
Растущие не на путях толпы,
И ты ведешь меня по краю бездны
На узкие необщие тропы,
Откуда виден отблеск на вершинах
Зари, еще неведомой в долинах.
CVIII
Пусть годы память обо мне сотрут,
Слезой умильной юноши и девы
Не осветят мой незаметный труд,
Пусть не дано взошедшие посевы
Очам моим увидеть и замрут
Без отклика негромкие напевы:
Я сердцем чист, я делал всё, что мог, —
Тебя, о, Муза, оправдает Бог.
CIX
Мы не нашли в сердцах людей ответа,
Но только бы он до конца горел,
Огонь, которым жизнь моя согрета, —
Недаром я любил, страдал и пел.
Благословен святой удел поэта,
Благословен изгнанников удел,
Мой угол бедный, тихая лампада —
Моих ночей и тайных слез отрада.
CX
Когда я с Музой начинал мой путь
И ждал победы, дерзостен и молод,
Как страшно было в Лете потонуть,
Как мучил славы ненасытный голод!
Но в тридцать лет ровнее дышит грудь,
Сулит покой нам Леты вечный холод:
Отрада есть в ее ночной волне, —
В молчании, в забвенье, в тишине...
CXI
А может быть и то: под слоем пыли
Меж тех, чьи книги только мышь грызет,
Кого давно на чердаке забыли,
Историк важный и меня найдет
И песнь мою о стародавней были
С улыбкою внимательной прочтет,
И гордую в изгнании суровом
Помянет Музу нашу добрым словом.
CXII
Теперь с тобой прощаясь, мы почтим,
Богиня, ту, что тихо спит во гробе,
Кто ангелом-хранителем твоим
Была во мраке, холоде и злобе.
Возлюбленную тень благословим:
Вы были мне заступницами обе,
И верую, что в час последний вновь
Меня спасет великая любовь.
CXIII
Ты в горестный и страшный час, родная,
Придешь ко мне не с горестным лицом,
Не слабая, не жалкая, больная,
Такой, как ты была перед концом,
Но с девственной улыбкой, молодая,
С торжественно сияющим венцом,
Меня в преддверье новой жизни встретишь
И радостно на мой призыв ответишь.
CXIV
Сотрешь с чела в предсмертной тишине
Холодный пот моей последней муки.
Чтоб слаще мне спалось в могильном сне,
Баюкая, на любящие руки
Возьмешь меня и тихо скажешь мне:
«Не бойся же, — нет смерти, нет разлуки.
Тебе я песню прежнюю спою, —
Усни, мой мальчик, баюшки-баю».
CXV
Великого обета не нарушу:
О, мама, скоро я к тебе приду!
Как погибающий пловец — на сушу,
Стремлюсь к тебе и радуюсь, и жду:
Душа обнимет родственную душу,
В твоих чертах любимых я найду, —
Как разрешишь ты все земные узы, —
Черты моей богини — вечной Музы.
Середина — конец 1890-х годов
Речь идет о двух авторских книгах избранных поэтических произведений: «Собрание стихов. (1883—1903)» (М., 1904), вышедшее в издательстве «Скорпион» (СС-1904), и «Собрание стихов. 1883—1910 г.» (СПб., 1910), вышедшее в издательстве «Просвещение» (СС-1910). К этим двум книгам, совпадающим по композиции и составу (второй сборник дополнен лишь помещенной в конце книги поэмой «Старинные октавы» — № 222), примыкает пятнадцатый том первого «Полного собрания сочинений» (Изд. М. О. Вольфа. СПб., 1912) включающий поэтическую продукцию Мережковского (ПСС-I, т. 15). В его основу также было положено скорпионовское издание (тот же состав и композиция), дополненное указанной выше поэмой и еще одним ст-нием («Возвращение» — № 221), которое также было помещено в конце книги. Таким образом, речь идет о двух почти идентичных авторских переизданиях СС-1904, которым Мережковский как бы подводил итоги своей поэтической деятельности.
В издательстве «Скорпион» книга вышла в конце 1903 г. Она состояла из двух разделов и включала в себя 64 ст-ния: Лирика: «Бог» (см. № 111 наст. изд.), «Morituri» (две последние строфы поэмы «Смерть» — № 112), «Дети ночи» (№ 148), «Изгнанники» (№ 152), «Голубое небо» (№ 160), «Темный ангел» (№ 151), «Одиночество» (№ 116), «И хочу, но не в силах любить я людей...» (№ 8), «Молчание» (№ 171), «Признание» (№ 165), «Любовь-вражда» (№ 166), «Одиночество в любви» (№ 170), «Проклятие любви» (№ 169), цикл «De Profundis» (№ 173—174), «Пустая чаша» (№ 175), «Парки» (№ 153), «Скука» (№ 161), «Что ты можешь? В безумной борьбе...» (№ 117), «Старость» (№ 203), «Волны» (№ 118), цикл «Две песни шута» (из драмы «Возвращение к природе» — № 144), «Природа» (№ 41), «Нирвана» (№ 191), «Если розы тихо осыпаются...» (№ 67), «Усни» (№ 65), «Вечер» (№ 42), «Весеннее чувство» (№ 178), «Март» (№ 179), «Ноябрь» (№ 190), «Осенью в Летнем саду» (№ 182), «Успокоенные» (№ 188), «Осенние листья» (No 194), «Мать» (№ 184), «Сталь» (№ 187), «На озере Комо» (№ 199), «Помпея» (№ 130), «Смех богов» (№ 141), «Парфенон» (№ 201), «Титаны» (№ 163), «Рим» (№ 120), «Пантеон» (№ 121), «Будущий Рим» (№ 122), «Так жизнь ничтожеством страшна...» (No 214), «Двойная бездна» (№ 215), «О, если бы душа полна была любовыо...» (№ 216), «Детское сердце» (№ 217), «Трубный глас» (№ 218), «Молитва о крыльях» (№ 219), «Веселые думы» (№ 220); Легенды и поэмы: «Леда» (№ 150), «Марк Аврелий» (№ 124), «Будда» (№ 90), «Иов» (№ 213), «Леонардо да Винчи» (№ 155), «Мике-ланджело» (№ 164), «Франческа Римини» (№ 80), «Уголино» (№ 87), «Дон Кихот» (№ 91), «Расслабленный» (№ 211), «Христос, Ангелы и Душа» (№ 137), «Протопоп Аввакум» (№ 86), «Франциск Ассизский» (№ 113).
Издание было инспирировано В. Я. Брюсовьгм, задумавшим еще в конце 1901 г. издать «серию» поэтических сборников известных к тому времени поэтов-символистов. Во время свидания Мережковских с Брюсовым в Москве в декабре 1901 г. были обговорены предварительные условия этого издания, о чем свидетельствует краткая запись в «Дневниках» Брюсова: «...Уговорились издать их (Мережковского и Гиппиус. — К. К.) стихи» (Брюсов Валерий. Дневники: 1891—1910. М., 1927. С. 113). Анонс СС-1904 под рубрикой «Готовится к печати» появился впервые в «Каталоге книгоиздательства "Скорпион" к началу 1902 года» (цензурное разрешение: 29 января 1902 г.). В письме от 6 февраля Брюсов спрашивал З. Н. Гиппиус: «Готовите ли вы и Дмитрий Сергеевич сборники стихов, о которых была речь» (Переписка З. Н. Гиппиус, Д. С. Мережковского, Д. В. Философова с В. Я. Брюсовым // Российский литературоведческий журнал. 1994. № 5/6. С. 289). К апрелю—маю 1902 г., т. е. ко времени пребывания Брюсова в Петербурге, относится, по всей видимости, сохранившийся в фонде Брюсова первоначальный список ст-ний, сделанный рукою Мережковского (РГБ, ф. 386, к. 129, ед. хр. 1). Он состоит из 46 названий, расположенных в том же порядке, что и в окончательной редакции сборника, и имеет ту же жанровую структуру, причем при названии ст-ния указаны номера сборников («I» — т. е. С-1888, «II»— т. е. «Символы», и «III» — т. е. НС) и страница в нем. Таким образом, механическая работа по составлению наборной рукописи (отыскание текстов, их копирование и расположение в указанном автором порядке) перекладывалась на редактора. К весне 1902 г. наборные рукописи четырех готовящихся сборников были частично составлены, о чем Брюсов писал С. А. Полякову: «Привезу также рукописи Б<альмонта>, С<ологуба>, М<итеньки> и 3<иночки>» (письмо от 29 апреля 1902 г. // ЛН. Т. 98. Кн. 2. М., 1994. С. 52). На то, что редактор и его помощник выполнили частично (или целиком) работу по составлению наборной рукописи, указывает письмо Брюсова к жене от 17 ноября 1902 г.: «Если есть у тебя свободное время, спиши стихи Мережковского из 1-й его книги (''Стихотворения", а не "Символы" и не "Новые стихотворения"). Те, что отмечены им» (РГБ, ф. 386, к. 69, ед. хр. 2. л. 31 об.). Последняя фраза отсылает к указанному выше списку, о чем свидетельствует и упоминание «1-й книги» (сборник назван так, как фигурирует в списке автора).
Состав сборника был дополнен Мережковским осенью 1902 г., о чем Брюсов сообщил Полякову из Петербурга 23 ноября 1902 г. (ЛН. Т 98. Кн. 2. С. 65). Был ли это уже окончательный состав сборника — неясно. В первоначальном списке не хватало следующих 11 ст-ний из ранних сборников; «Голубое небо» (№ 160), «Волны» (№ 118), «Природа» (№ 41), «Успокоенные» (№ 188), «Осенние листья» (№ 194), «Сталь» (№ 187), «На озере Комо» (№ 199), «Помпея» (№ 130), «Смех богов» (№ 141), «Парфенон» (№ 201), «Титаны» (№ 163), а также семи новых ст-ний, включенных в настоящий отдел (см. №№ 214—220). Были ли они все внесены в сборник в ноябре 1902 г., или часть ст-ний появилась в наборной рукописи позже — в январе—феврале 1903 г., когда Брюсов был в Петербурге, или летом, на стадии корректур, установить не удалось. Во всяком случае, летом 1903 г. редактор вновь обращается к чете Мережковских с просьбой расширить состав их сборников и получает ответ от З. Н. Гиппиус: «У Д. С. возьмите для прибавки, что хотите» (письмо от 10 июня 1903 г. — Российский литературоведческий журнал. 1994. № 5/6. С. 301). В следующем письме Брюсову, от 21 июня, она жалуется, что «Д. С. взвалил исправление своих корректур» на нее (Там же. С. 302). Две эти фразы позволили исследователям утверждать, что «Мережковский устранился от подготовки итоговой своей книги» и «редактор просто скомпоновал ее сам» (Богомолов Н. А., Котрелев Н. В. К истории первого сборника стихов Зинаиды Гиппиус // Русская литература. 1991. № 3. С. 124). Как явствует из предыдущего изложения, состав и композиция СС-1904 на первых этапах принадлежали автору. Не полностью устранился Мережковский и от корректуры, так как именно на этой стадии работы он мог внести правку (сокращения) в тексты восьми ст-ний (см. примеч. 42, 91, 148, 152, 155, 161, 170, 211), восстановить цензурную купюру в поэме «Франческа Римини» (примеч. 80) и переработать исковерканный цензурой текст поэмы «Протопоп Аввакум» (примеч. 86). Сокращение текстов «Голубого неба» и «Помпеи», отсутствующих в первом списке, Мережковский мог сделать ранее, при передаче их Брюсову осенью 1902 г. Отметим, что Мережковский был в Москве 26—31 октября 1903 г. и тогда мог еще успеть дополнить сборник, во всяком случае авторизовать его окончательный состав. Издательская работа над книгой продолжала его интересовать до последнего момента. «Как идут наши книги?» — спрашивал он С. А. Полякова в письме от 15 ноября 1903 г. (ИРЛИ, ф. 240, оп. 1, ед. хр. 81). Независимо от того, воспользовался ли Брюсов разрешением Мережковского самостоятельно дополнить сборник несколькими текстами или нет, следует иметь в виду, что состав и композиция СС-1904 на последней стадии была утверждена автором, ибо авторский отбор текстов специально оговаривался в предисловии «От редакции»: «В настоящее собрание вошли из прежних стихотворных сборников Д. С. Мережковского все стихи, которым автор придавал значение, и все, написанное им за последние годы» (СС-1904, на специально вклеенной странице, за подписью «Скорпион»; впервые опубликовано в виде анонса в «Каталоге книгоиздательства "Скорпион" к началу 1904 года», цензурное разрешение: 10 декабря 1903 г.). О читательском спросе на сборник дает представление фраза из письма В. Я. Брюсова Мережковскому от 29 сентября (12 октября) 1907 г.: к этому времени «в распоряжении книгоиздательства "Скорпион" оставалось <...> около 200 экз.» этой книги (Памятник культуры. Новые открытия: Ежегодник 1996. М., 1998. С. 53).
Критика справедливо расценила скорпионовский сборник как итоговый: «Мы имеем дело не просто со сборником стихов: перед нами как бы некоторый итог долгой и плодотворной деятельности поэта, итог, составленный им самим», — писал один из рецензентов (РМ. 1904. № 7. С. 205). Именно это заставило некоторых критиков оглянуться на эволюцию творчества Мережковского и попытаться проанализировать его основные мотивы, оценить его положение в современной поэзии и выявить специфику художественного метода, хотя можно назвать и несколько рецензий в прежнем стиле, пересказывающих со знаком плюс или минус те или иные ст-ния и дающих автору уже знакомые нам характеристики — «нерадостного пантеиста» и «пессимиста» (Русские ведомости. 1903. 18 ноября), «декадента» (РВ. 1904. № 4. С. 29) — или такие импрессионистические оценки его поэзии, как: «вдумчивая и глубокая, при всей изящной легкости внешних покровов» (Шестаков Д. Тихие мгновения // МИ. 1904. № 4. С. 84—85). В прежнем стиле была написана рецензия в «Новом времени» на три сборника «Скорпиона» — Мережковского, Гиппиус и Ф. Сологуба. Указывая, что «лирические стихотворения» Мережковского не имеют ни «разнообразия формы» Гиппиус, ни «страстности» Сологуба, рецензент находит «гораздо более разнообразия и интереса» не в лирике, а в отделе «Легенды и поэмы» (НВр. 1903. 3 декабря, № 9968, прилож.).
В качестве основного мотива творчества Мережковского критики разной ориентации выделили мотив одиночества. «Школой одиноких» называет Е. Аничков всю плеяду поэтов «Северных цветов». Особенно ярко эту тему, по мнению критика, «развивает Мережковский» в ст-ниях последних лет. «Он говорит, что он "людям чужд" и взывает к ангелу одиночества» (Аничков Е. В. Поэты «Скорпиона» // Аничков Евгений. Литературные образы и мнения 1903 г. СПб., 1904. С. 147). Ср. в указ. рецензии из «Русских ведомостей»: «Рабство, одиночество и бессилие <...> воодушевляют г. Мережковского».
Место поэзии Мережковского в современной лирике критики различной ориентации определяли по-разному. Указав, что «никакие попытки обновления стихосложения не замечаются» в этом сборнике (Аничков Е. В. Поэты «Скорпиона». С. 152), ряд критиков новой формации из-за архаичности образной системы сборника отмечали «старость» его поэзии. Так, Волынский писал, что на фоне Бальмонта, Брюсова и Сологуба «Мережковский выступает каким-то старичком» (Волынский, с. 431); ср. в письме Бальмонта Брюсову от 15 февраля 1902 г.: «Мережковский, кажется, уже очень скоро станет старцем, и конец ему» (ЛН. Т. 98. Кн. I. М., 1991. С. 120). Подробнее такая оценка звучит в рецензии М. А. Кузмина на СС-1910: «Поэзия Мережковского несколько старит этого нашего современника <...>, принадлежа <...> по приемам к поэзии Полонского, Фофанова и более всего Надсона» (Письма о русской поэзии // Аполлон. 1911. № 2. С. 58—59); ср. оценку Н. Е. Пояркова: (ст-ния Мережковского «почти все написаны в стиле и тонах пушкинской школы» (Поярков Ник. Поэты наших дней. М., 1907. С. 26) и Блока, назвавшего «эллинство» в поэзии Мережковского до-ницшеанским и «по-майковски» жизнерадостным (Речь. 1911. 3 января. Блок А. А. Собр. соч.: В 8 т. М.; Л., 1962. Т. 5. С. 657). Соответственно критика противоположного лагеря эту «благовоспитанную сдержанность поэта» (выражение А. П. Налимова — ПиЖ. 1904. № 6. С. 414) оценила положительно, отмечая эволюцию стиля сборника — от «пластических и рельефных образов» ранних стихов к «нелепому и тонкому рисунку» поздней «отвлеченной философской лирики» (РМ. 1904. № 7. С. 205). Таким образом, если критика старой формации приветствовала «нарядные стихи» СС-1904 за «изысканную отделку» или (обращая внимания на стихи последних лет) именовала автора «столпом и вожаком декадентов и символистов» (Литературный вестник. 1904. № 1. С. 88), то критики и поэты символистского и околосимволистского лагеря после выхода СС-1904, в целом признавая заслуги Мережковского-поэта и мыслителя, попытались дистанцироваться от него (особенно после переиздания книги в 1910 г.), осознав к этому времени определенный архаизм его поэтики и восприятия культуры.
Безусловно высоко оценил сборник Брюсов, но это уже была позиция не поэта, а издателя и историка литературы. «Четвертая книга стихов Мережковского "Собрание стихов" (1904 г.) появилась почти десять лет спустя (после НС. — К. К.). Новых стихотворений в ней очень мало <...>. В свое маленькое "Собрание стихов" Мережковский включил лишь те стихи, которые отвечали его изменившимся взглядам. Старые стихи в новом расположении приобрели новый смысл, и несколько стихотворений, написанных за последние годы, озарили всю книгу ровным, но неожиданным светом» (Брюсов Валерий. Далекие и близкие. М., 1912. С. 63).
Что касается жанровых характеристик, то большинством критиков его лирика была названа философской. «Все его произведения, с давних времен и до последних, — это глубокая грусть, задумчивая скорбь философа, пытливо вглядывающегося в жизнь» (РМ. 1904. № 7. С. 205). «Сплошь и рядом философствующими» назвал стихи нового сборника А. П. Налимов в статье «О поэзии Мережковского» (ПиЖ. 1904. № 6. С. 412). Отражение «продуманной и своей» «религиозной доктрины» и прежде всего комплекса идей, связанных с противопоставлением язычества и христианства, увидел в СС-1904 Е. В. Аничков (Поэты «Скорпиона». С. 164). С мыслью о стройной доктрине был не согласен А. Волынский, назвавший сборник «каким-то очагом разностильных современных мыслей, напряженно стремящихся к синтезу, но сцепленных между собою только механически». «С педантической старательностью он (Мережковский. — К. К.) возится над склеиванием разных понятий, разных исторических эпох, примиряет плоть с духом и Венеру с Христом», — пишет критик и отказывает автору в очередной раз в поэтическом таланте, называя его «прозаиком, пригодным только для идейно-компиляторских работ» (Волынский, с. 430, 431). Об этом же писал рецензент «Нового времени»: «Стихотворная форма не является в большинстве случаев необходимостью для выражения тех дум и чувств, которыми автор хочет поделиться с другими» (1903. 3 декабря, N° 9968, прилож.). О том, что ст-ния Мережковского «не столько поэзия, сколько размышления на разные темы, облеченные в форму стиха», — отмечал в рецензии на сборник А. И. Богданович (МБ. 1904. № I, отд. 2. С. 84). На эту же специфику лирики поэта указывает и Е. В. Аничков: «Мережковский — человек головной, горожанин и книгочей. Это поэт с умом математика, старающийся каждый раз остановиться среди своих поэтических грез и спросить себя — что это доказывает?» (Поэты «Скорпиона». С. 159) «Лирике Мережковского недостает чего-то очень существенного, чтобы признать ее лирикой», — позже, в рецензии на С-1910, писал В. В. Гофман, отмечая далее, что эта поэзия «содержательна по мысли», но «мертвенна по своей поэтической сущности» (НЖ. 1911. № 5. С. 262). К той же оценке приходят и сочувствующие поэзии Мережковского критики. А. А. Смирнов в рецензии на СС-1904 писал: «Стихи Д. Мережковского <...> естественное поэтическое выражение его мировоззрения. Как просто стихи, они не особенно совершенны, в них мало специально поэтической, чисто стихотворной прелести; но взамен этого от них веет тонким ароматом глубоких, интересных идей и переживаний, скрытых в содержании» (МИ. 1903. № 15. С. 166). Об этом же, в сущности, писал Брюсов в рецензии на СС-1910, увидевший в поэтическом творчестве Мережковского «не столько довлеющее себе дело, сколько средство для проповеди своих любимых идей». Все это приводило критиков к мысли, что «не в поэзии сила автора» (Кузмин М. Письма о русской поэзии. С. 58) и что «в романах и статьях выливаются художественные мысли Мережковского гораздо сильнее, чем в его стихах» (Аничков Е. В. Поэты «Скорпиона». С. 166). Это инстинктивно почувствовал, вероятно, и сам Мережковский, который после скорпионовского издания редко выступает на страницах периодики в амплуа поэта.