Дмитрий Мережковский. Поэзия: стихотворения и поэмы
Старинные октавы
СТАРИННЫЕ ОКТАВЫ
(Octaves du passé)
ПЕСНЯ ПЕРВАЯ
I
Хотел бы я начать без предисловья,
Но критики на поле брани ждут,
Как вороны, добычи для злословья,
Слетаются на каждый новый труд
И каркают. Пошли им Бог здоровья.
Я их люблю, хотя в их толк и суд
Не верю: всё им только брани повод...
Пусть вьется над Пегасом жадный овод.
II
Обол — Харону: сразу дань плачу
Врагам моим. В отваге безрассудной
Писать роман октавами хочу.
От стройности, от музыки их чудной
Я без ума; поэму заключу
В стесненные границы меры трудной.
Попробуем, — хоть вольный наш язык
К тройным цепям октавы не привык.
III
Чем цель трудней — тем больше нам отрады:
Коль женщина сама желает пасть,
Победе слишком легкой мы не рады.
Зато над сердцем непокорным власть,
Сопротивленье, холод и преграды
Рождают в нас мучительную страсть:
Так не для всех доступна, величава,
Подобно гордой женщине, — октава.
IV
Уж я давно мечтал о ней: резец
Ваятеля пленяет мрамор твердый.
Поборемся же с рифмой, наконец,
Чтоб победить язык простой и гордый.
Твою печаль баюкают, певец,
Тройных созвучий полные аккорды,
И мысль они, как волны, вдаль несут,
Одна другой, звуча, передают.
V
Но чтобы труд был легок и приятен,
Я должен знать, что есть в толпе людей
Душа, которой близок и понятен
Я с Музою отвергнутой моей.
Да будет же союз наш благодатен,
Читатель мой: для двух иль трех друзей
Бесхитростный дневник пишу, не повесть.
Зову на суд я жизнь мою и совесть.
VI
И не боюсь оружье дать врагу:
Не все ли мы у смерти, — у преддверья
Верховного Суда? — я не солгу,
В словах моих не будет лицемерья:
Что видел я, что знаю, как могу,
Без гордости, стыда иль недоверья,
Тому, кто хочет слышать, расскажу, —
Живым — живое сердце обнажу.
VII
Тревоги страстной, бурной и весенней
Я не люблю: душа моя полна
И ясностью, и тишиной осенней...
О, вечная, святая тишина:
Час от часу светлей и вдохновенней
Мне прошлой темной жизни глубина:
Там, в сумраках, горит воспоминанье,
Как тихое, вечернее сиянье.
VIII
От шума дня, от клеветы людской,
От глупых ссор полемики журнальной
Я уношусь к младенчеству душой —
Туда, туда, к заре первоначальной.
Уж кроткая Богиня надо мной
Поникла вновь с улыбкою печальной,
И я, как в небо, в очи ей смотрю,
О чистых днях, о детстве говорю.
IX
От Невского с его толпою чинной
Я ухожу к Неве, прозрачным льдом
Окованной: люблю гранит пустынный
И Летний сад в безмолвии ночном.
Мне памятен печальный и старинный,
Там, рядом с мостом, двухэтажный дом:
Во дни Петра вельможею построен,
Он — неуклюж, и мрачен, и спокоен.
X
Свидетель грустный юных лет моих,
Вдали от жизни, суеты и грома
Столичного, по-прежнему он тих.
Там сердцу мелочь каждая знакома:
Узор обоев в комнатах больших,
Подъезд стеклянный, двор и окна дома.
Не радостный, но милый мне приют,
Где бледные видения встают.
XI
Забытые молитвы, сказки няни
С улыбкою твержу я наизусть,
Там, в детстве, счастья было мало, — пусть!
Как сумрак лунный, даль воспоминаний
В поэзию, в пленительную грусть
Всё обращает — радость и мученье:
В душе моей — великое прощенье.
XII
Чиновником усердным был отец,
В делах, в бумагах канцелярских меру
Земных трудов свершил и наконец,
Чрез все ступени трудную карьеру
Пройдя, упорной воли образец,
Был опытен, знал жизнь, людей и веру,
Ничем не сокрушимую, питал
В практический суровый идеал.
XIII
Любил семью, — для нас он жил на свете;
Был сердцем добр, но деловит и строг.
Когда порой к нему являлись дети,
Он с ними быть как с равными не мог.
Я помню дым сигары в кабинете,
Прикосновенье желтых бритых щек,
Холодный поцелуй, — вся нежность наша —
В словах «bonjour» иль «bonne nuit1, папаша».
XIV
И скукою томительной царил
В семье казенный дух, порядок вечный.
Он всё копил, он всё для нас копил,
Но наших игр и болтовни беспечной,
И хохота, и шума не любил,
Подозревая в нежности сердечной
Лишь баловства избыток иль причуд,
Смотря на жизнь как на печальный труд.
XV
Не тратилось на нас копейки лишней.
Коль дети мимо кабинета шли,
Как можно незаметней и неслышней
Старались проскользнуть; от всех вдали,
Хранимые лишь волею Всевышней,
Мы в куче десять человек росли,
Покинутые немке и природе,
Как овощи в забытом огороде.
XVI
Володя, Саша, Надя... без конца, —
И в этом мертвом доме мы друг друга
Любили мало; чтоб звонком отца
Не потревожить, так же как прислуга,
Мы приходили с черного крыльца.
А между тем, не ведая досуга,
Здоровья не щадя, отец служил
И всё копил, он всё для нас копил.
XVII
Под бременем запасов гнулись полки
В березовых шкапах — меха, фарфор,
Белье, игрушки, лакомства для елки.
Зайдешь, бывало, в пыльный коридор,
Во внутренность шкапов глядишь сквозь щелки,
И то, чего не видишь, манит взор,
И чувствуешь в восторге молчаливом,
То миндалем пахнет, то черносливом.
XVIII
Я с ключницей всегда ходить был рад
В таинственный подвал, где кладовая.
Здесь тоже длинные шкапы стоят;
На мрачных сводах — плесень вековая,
Мешков с картофелем и банок ряд...
Трещит тихонько свечка, догорая,
И мышь из-под огромного куля
На нас глядит, усами шевеля.
XIX
И только раз в году на именинах
Вся роскошь вдруг являлась на столе.
Сидели дамы в пышных кринолинах
И старички — ряд лиц, как в полумгле
На старомодных, выцветших картинах...
И в мараскинном трепетном желе
Свеча, приятным пламенем краснея,
Мерцала — тонких поваров затея.
XX
Но важный вид гостей пугал меня...
Холодных блюд — остатков именинной
Трапезы нам хватало на три дня.
Всё приходило вновь в порядок чинный:
Сестра сидела, скучный вид храня,
С учительницей музыки в гостиной, —
Навстречу ранним пасмурным лучам
Был слышен звук однообразных гамм.
XXI
Унылый знак привычек экономных, —
Торжественная мебель — вся в чехлах.
Но чудилась мне тайна в нишах темных,
В двух гипсовых амурах, в зеркалах,
В чуланах низких, в комнатах огромных,
Всё навевало непонятный страх;
И скучную казенную квартиру
Уподоблял я сказочному миру.
XXII
Мне жития угодников святых
Рассказывала няня, как с бесами
Они боролись в пустынях глухих.
Почтенная старушка в бедном хламе
Меж душегреек в сундуках своих
Хранила четки, ладонку с мощами
И крестика афонского янтарь.
Я узнавал, как люди жили встарь;
XXIII
Как некое заклятие трикраты
Монах над черным камнем произнес
И в воздухе рассыпался проклятый,
Подобно стае воронов, утес;
Я слушал няню, трепетом объятый
И любопытством, полный чудных грез,
От ужаса я «Отче наш» в кроватке
Твердил всю ночь в мерцании лампадки.
XXIV
Познал я негу безотчетных грез,
Познал я грусть, — чуть вышел из пеленок.
Рождало всё мучительный вопрос
В душе моей; запуганный ребенок,
Всегда один, в холодном доме рос
Я без любви, угрюмый, как волчонок,
Боясь лица и голоса людей,
Дичился братьев, бегал от гостей
XXV
И ждал чудес в тревоге непрестанной:
Порой не мог заснуть и весь дрожал,
Всё кто-то длинный, длинный и туманный,
Чернее мрака в комнате стоял...
Мне ужас веял в душу несказанный,
И громко звал я няню и кричал.
И старшие, вокруг моей постели,
То на меня сердились, то жалели.
XXVI
И лакомств мне давала мать, отец
Шутил; его насмешливые речи
Я слушал молча, бледный, как мертвец.
И приносили в спальню лампы, свечи:
«Вон там, в углу... смотрите!..» — Наконец
Он исчезал; но жду я новой встречи
С Неведомым и знаю, что опять
Его пред смертью должен увидать.
XXVII
С тех пор доныне в бурях и в покое,
Бегу ли я в толпу или под сень
Дубрав пустынных, — чую роковое
Всегда, везде, — и в самый светлый день.
То древнее, безумное, ночное
Присутствует в душе моей, как тень,
Как ужаса непобедимый трепет,
Как вещей Парки неотвязный лепет.
XXVIII
Но, на прогулку с нянею спеша,
В знакомой лавке у Цепного моста
Я покупал себе на два гроша
Коврижки белой, твердой, как береста,
И, утреннею свежестью дыша,
Опять на мир смотрел легко и просто;
И для меня был счастия венец
Малиновый прозрачный леденец.
XXIX
В суровом доме, мрачном, как могила,
Во мне лишь ты, родимая, спасла
Живую душу, и святая сила
Твоей любви от холода и зла,
От гибели ребенка защитила;
Ты ангелом-хранителем была,
Многострадальной нежностью твоею
Мне всё дано, что в жизни я имею.
XXX
Отец сердился, вредным баловством
Считал любовь; бывало, ты украдкой
Меня спешила осенить крестом,
Склонясь в лампадном свете над кроваткой,
И засыпал я безмятежным сном
При шепоте твоей молитвы сладкой,
Но чувствовал сквозь поцелуй любви
Я жалобы безмолвные твои.
XXXI
Однажды, денег взяв Бог весть откуда,
Она тайком осмелилась купить
Игрушку мне, чудесного верблюда;
Отец увидел, стал ее бранить.
Внутри была бисквитов сладких груда:
И жадности не мог я победить, —
За мать страдая, молча, — как убитый, —
Я с горькими слезами ел бисквиты.
XXXII
Когда на службе был отец с утра,
Мать в кабинет за стол меня пускала.
Я помню дел казенных нумера,
Сургуч, портрет старинный генерала,
Из хризолита ручку для пера,
Из камня цвета млечного опала
Коробочку для марок, нож, бювар,
Карандаши и ящик для сигар:
XXXIII
Предметы жадных, робких наслаждений!..
Но как-то раз я рукавом свалил
Чернильницу с головкою оленьей:
Ни жив ни мертв, смотрю, как потопил
(Что мне казалось верхом преступлений)
Зеленое сукно поток чернил.
Вдруг — голоса, шаги отца в передней;
Вот, думаю, пришел мой час последний.
XXXIV
Я убежал, чтоб грозного лица
Не увидать; и начались упреки,
Неумолимый гневный крик отца,
На трату денег вечные намеки,
И оправданья мамы без конца.
Я понимал, что грубы и жестоки
Его слова, и слышал я мольбы,
Усилия беспомощной борьбы...
XXXV
В них — долгих лет покорная усталость —
Хотя бы мог я розог ожидать, —
Лишь простоял в углу за эту шалость:
Спасла меня заступничеством мать.
Я чувствовал мучительную жалость,
Семейных драм не в силах угадать, —
За маму, тихий и покорный с виду,
Я затаил в душе моей обиду.
XXXVI
И с нею вместе я жалел себя:
Под одеялом спрятавшись в кроватке,
Молился я, родная, за тебя,
Твой поцелуй в бреду и лихорадке,
Твое дыханье чувствовал, любя:
Так жгучие те слезы были сладки,
Что, всё прощая, думал об отце
Я с радостной улыбкой на лице.
XXXVII
Он не чины, не ордена, не ленты
Наградою трудов своих считал:
В невидимо растущие проценты,
В незыблемый и вечный капитал,
В святыню денежных бумаг и ренты,
Как в добродетель, веру он питал,
Хотя и не был скуп, но слишком долго
Для денег портил жизнь из чувства долга.
XXXVIII
Чиновник с детства до седых волос,
Житейский ум, суровый и негибкий,
Не думая о счастье, молча нес
Он бремя скучной жизни без улыбки,
Без малодушья ропота и слез,
Не ведая ни страсти, ни ошибки.
И добродетельная жизнь была —
Как в серых мутных окнах — дождь и мгла.
XXXIX
Кругом в семье царила безмятежность:
Детей обилье — Божья благодать, —
Приличная супружеская нежность.
За нас отец готов был жизнь отдать...
Но, вечных мук предвидя неизбежность,
Уже давно им покорилась мать:
В хозяйстве, в кухне, в детской мелочами
Ее он мучил целыми годами.
XL
Без горечи не проходило дня.
Но с мужеством отчаянья, ревниво,
Последний в жизни уголок храня,
То хитростью, то лаской боязливой
Она с отцом боролась за меня.
Он уступал с враждою молчаливой,
Но дружба наша крепла, и вдвоем
Мы жили в тихом уголке своем.
XLI
С ним долгий путь она прошла недаром:
Я помню мамы вечную мигрень,
В лице уже больном, хотя не старом,
Унылую, страдальческую тень...
Я целовал ей руки с детским жаром, —
Духи я помню, — белую сирень...
И пальцы были тонким цветом кожи
На руки девственных Мадонн похожи...
XLII
О, только бы опять увидеть вас
И после долгих, долгих дней разлуки
Поцеловать еще единый раз,
Давно в могиле сложенные руки!
Когда придет и мой последний час, —
Ужели там, где нет ни зла, ни муки, —
Ужель напрасно я, горюя, жду, —
Что к вам опять устами припаду?
XLIII
Отец по службе ездил за границу,
На попеченье старой немки дом
С детьми покинув; и старушка в Ниццу
Писала аккуратно обо всем.
Порой от мамы нежную страницу
С отцовским кратким деловым письмом
И с ящиком конфет мы получали,
И забывал я о моей печали.
XLIV
Бывало, с горстью лакомых конфет,
С растрепанным арабских сказок томом
Садился я туда, где ярче свет
Знакомой лампы на столе знакомом,
И большего, казалось, счастья нет,
Чем шоколад с благоуханным ромом.
Был сумерек уютный тихий час;
В стекле шумел голубоватый газ.
XLV
Я до сих пор люблю, Шехеразада,
Твоих султанов, евнухов и жен,
Скитаньями волшебными Синдбада
И лампой Аладдиновой пленен.
Порой — увы! — среди чудес Багдада
Я, лакомством и книгой увлечен,
Мать забывал, как забывают дети, —
Как будто не было ее на свете,
XLVI
И только в горе вспоминал опять.
Из Ревеля почтенная старушка
Умела так хозяйством управлять,
Чтоб лишняя не тратилась полушка:
Случится ль детям что-нибудь сломать,
В буфете ль чая пропадет осьмушка, —
Она весь дом бранила без конца,
Предвидя строгий выговор отца.
XLVII
Я помню туфли, темные капоты,
Седые букли, круглые очки,
Чепец, морщины, полные заботы,
И ночью трепет старческой руки,
Когда она записывала счеты
И всё твердила: «Рубль за башмаки...
Картофель десять, масло три копейки...»
И цифру к цифре ставила в линейки.
XLVIII
Старушки тень я видел на стене
Огромную, поднять не смея взгляда:
И магией порой казались мне
Все эти банки, шпильки и помада,
Щипцы на свечке в трепетном огне, —
От них знакомый едкий запах чада:
Она седую жиденькую прядь
Привыкла на ночь в букли завивать.
XLIX
До старости была она кокеткой:
И, сморщившись давно и пожелтев, —
Хотя у нас бывали гости редко, —
С лукавством трогательным старых дев
Шиньон свой древний, с новой черной сеткой,
На голову дрожащую надев,
Еще пришпилит красненькую ленту,
И как бедняжка рада комплименту!
L
Душа моя печальна и светла,
И жалко мне моей старушки дряхлой.
Священна жизнь, хотя бы то была
Невидимая жизнь былинки чахлой.
Мы любим, славя громкие дела,
Чтоб от людей великих кровью пахло, —
Но подвиг есть и в серых скучных днях,
В невидимых презренных мелочах.
LI
Старушки взгляд всегда был жив и зорок:
К нам девушкой молоденькой вошла
И поседела, сгорбилась, лет сорок
С детьми возилась, жизнь им отдала.
Ей каждый грош чужой был свят и дорог...
Амалии Христьяновне — хвала:
Она свершила подвиг без награды,
Как мало в жизни было ей отрады!
LII
Как много скуки, горестных минут,
Людских обид, и холода, и злости!
И вот она забыта, и гниют
В неведомой могиле на погосте,
Найдя последний отдых и приют,
Измученные старческие кости...
Как по земле — теней людских тьмы тем, —
И ты прошла, — Бог весть куда, зачем...
LIII
Увы, что значит эта жизнь? Над нею,
Как над загадкой темною, стою,
Мучительней, чем над судьбой твоею,
Герой бессмертный, — душу предаю
Вопросам горьким, отвечать не смею...
Неведомых героев я пою.
Простых людей, о, Муза, помоги мне
Восславить миру в сладкозвучном гимне.
LIV
Да будут же стихи мои полны
Гармонией спокойной и унылой.
Ничтожество могильной тишины
Мгновенный шум великих дел покрыло:
Последний будет первым, — все равны.
Как то поют, что в Древнем Риме было, —
В торжественных октавах я пою
Амалию Христьяновну мою.
LV
Старушка Эмма у нее гостила
В очках и тоже в буклях, как сестра.
Я помню всех, кого взяла могила,
Как будто видел лица их вчера.
Амалия Христьяновна любила,
С ней наслаждаясь кофеем с утра
И ревельскими кильками в жестянках, —
Посплетничать о кухне и служанках.
LVI
Был муж ее предобрый старичок
В ермолке, с трубкой; кофту, вместо шубы,
Он надевал и длинный сюртучок,
С улыбкой детской морщил рот беззубый.
Пусть мелочи ненужных этих строк
Осудит век наш деловой и грубый, —
Но я люблю на прозе давних лет
Поэзии вечерний полусвет...
LVII
На Островах мы лето проводили:
Вокруг дворца я помню древний сад,
Куда гулять мы с нянею ходили, —
Оранжереи, клумбы и фасад
Двух флигелей в казенном важном стиле,
Дорических колонн высокий ряд,
Террасу, двор и палисадник тощий,
И жидкие елагинские рощи.
LVIII
Там детскую почувствовал любовь
Я к нашей бедной северной природе.
Я с прошлогодней ласточкою вновь
Здоровался и бегал на свободе,
И с радостным волнением морковь
И огурцы сажал на огороде,
Ходил с тяжелой лейкою на пруд:
Блаженством новым мне казался труд.
LIX
В двух грядках все заботы земледелья
Я находил, про целый мир забыв...
О, где же ты, безумного веселья
Давно уже неведомый порыв,
И суета, и хохот новоселья.
«Milch trinken, Kinder!»2 — форточку открыв,
За шалость детям погрозив сначала,
Амалия Христьяновна кричала.
LX
И ласточек, летевших через двор,
Был вешний крик пронзителен и молод...
Я помню первый чай на даче, сор
Раскупоренных ящиков и холод
Сквозного ветра, длинный коридор
И после игр счастливый, детский голод,
И теплый хлеб с холодным молоком
В зеленых чашках с тонким ободком —
LXI
Позолоченным: их любили дети, —
Особенная прелесть в них была.
В сосновом, пахнущем смолой, буфете
Стоял сервиз для дачного стола.
С тех пор забыл я многое на свете —
Любовь, обиды, важные дела,
Но, кажется, до смерти помнить буду
Ту милую зеленую посуду.
LXII
И связан с ней был чудный летний сон,
Всегда один и тот же, мимолетней,
Чем облачные тени, озарен
Таинственным лучом, — и беззаботней
Я ничего не знаю: дальний звон,
Как будто тихий благовест субботний...
Большая комната, — где солнца нет,
Но внутренний прозрачно-мягкий свет.
LXIII
Гляжу на свет, не удивляясь чуду,
И не могу насытить жадный взор...
На длинных полках вижу я посуду, —
Пронизанный сиянием фарфор,
И золотой, и разноцветный, всюду —
На чашках белых тоненьких — узор...
Я — как в раю, — такая в сердце сладость
И чистота, и неземная радость.
LXIV
Той радостью душа еще полна,
Когда проснусь, бывало: я беспечен
И тих весь день под обаяньем сна.
Хотя для сердца памятен и вечен,
Как молодость, как первая весна, —
О, милый сон, ты был недолговечен
И в темные порочные года
Уже не повторялся никогда.
LXV
Я полюбил Эмара, Жюля Верна,
И Робинзон в те дни был мой кумир.
Я темными колодцами — безмерна
Их глубина — сходил в подземный мир,
И быстрота была неимоверна,
Когда помчался в бомбе чрез эфир
Я на луну; мечтой любимой стали
Мне корабли подводные из стали.
LXVI
Я находил в елагинских полях
Пустынные и дикие Пампасы;
Блуждал — в приюте воробьев — в кустах
Черемухи, как Немо, Гаттерасы
Иль Робинзоны в девственных лесах.
Я ждал порой меж тощих пальм террасы
Среди безумных и блаженных игр,
Что промелькнет гиппопотам иль тигр.
LXVII
Я не забуду в темном переплете
Разорванных библиотечных книг.
Фантазия в младенческом полете
Не ведала покоя ни на миг:
Я жил в волненье вечном и заботе, —
Мне в каждой яме чудился тайник
И ход подземный в глубине сарая.
Как я мечтал, дрожа и замирая,
LXVIII
Как жаждал я открытья новых стран!
Готов принять был дачников семейных
За краснокожих, пруд — за океан,
И часто, полный грез благоговейных,
Заглядывал в таинственный чулан
С осколками горшков оранжерейных,
И, на чердак зайдя иль сеновал,
Америку, казалось, открывал.
LXIX
Я с братьями ходить любил по крыше,
Чтоб сапогами не греметь, — в чулках.
Я в ужасе просил их: «Тише, тише, —
Амалия Христьяновна!..» В ушах
Был ветра свист, и мне хотелось выше.
У спутников на лицах видел страх, —
Но сам душою, страху недоступной,
Я наслаждался волею преступной.
LXX
За погребом был гладкий, как стекло,
И сонный пруд; на нем плескались утки;
Плакучей ивы старое дупло,
Где свесились корнями незабудки,
Потопленное, мохом обросло;
Играют в тине желтые малютки —
Семья утят, и чертит легкий круг
По влаге быстрый водяной паук.
LXXI
Я с книгой так садился меж ветвями,
Чтоб за спиной конюшни были, дом
И клумбы, мне противные, с цветами,
И, видя только чащу ив кругом
И дремлющую воду под ногами,
Воображал себя в лесу глухом:
Так страстно мне хотелось, чтобы диким
Был Божий мир, пустынным и великим.
LXXII
И, каждой смелой веткой дорожа,
Я возмущался, что по глупой моде
Акации стригут или, служа
Казенному обычаю в природе, —
Метут в лесу тропинки сторожа.
Стремясь туда, где нет людей, к свободе, —
Прибив доску меж двух ветвей к сосне,
Я гнездышко устроил в вышине.
LXXIII
И каждый день взлезал к нему, как белка.
За длинною просекою вдали
Виднелася Елагинская Стрелка,
На бледном тихом взморье корабли;
Нева желтела там, где было мелко...
Как по дорожкам дачники ползли,
Я наблюдал с презреньем, горд и весел,
И голый сук казался мягче кресел.
LXXIV
Идет лакей придворный по пятам
Седой и чинной фрейлины-старушки...
Здесь модные духи приезжих дам —
И запах первых листьев на опушке,
И разговор французский — пополам
С таинственным пророчеством кукушки,
И смешанное с дымом папирос
Вечернее дыханье бледных роз...
LXXV
В оранжереи, к плотничьей артели
Я уходил: там острая пила
Визжала, стружки белые летели,
И с дерева янтарная смола,
Как будто кровь из раны в нежном теле,
Сияющими каплями текла;
Мне нравился их ярославский говор,
Когда шутил с работниками повар,
LXXVI
Спеша на ледник с блюдом через двор;
И брал от них рукою неискусной
Я долото, рубанок иль топор,
Из котелка любил я запах вкусный,
И щи, и ложек липовых узор;
При звуке песни их живой и грустной
Кого-то вдруг мне становилось жаль:
Я сердцем чуял русскую печаль...
LXXVII
Мы под дворцом Елагинским в подвале
Однажды дверь открытую нашли:
Мышей летучих тени ужасали,
Когда мы в темный коридор вошли;
Казалось нам, что лабиринт едва ли
Ведет не к сердцу матери-земли.
Затрепетав, упал от спички серной
На плесень влажных сводов луч неверный.
LXXVIII
Не долетает шум дневной сюда;
Столетним мохом кирпичи покрыты,
Сочится с низких потолков вода;
Сквозь щель, сияньем голубым облиты,
Роняя на пол слезы иногда,
Неровные белеют сталактиты
В могильном сне... Как солнцу я был рад,
Из глубины подземной выйдя в сад.
LXXIX
Вдыхая запах влажный и тяжелый
Медовых трав, через гнилой забор
Перескочив, отважный и веселый,
В кустах малины крадусь я, как вор;
Над парником с жужжаньем вьются пчелы,
И, как рубин, висит, чаруя взор,
Под свежими пахучими листами
Смородина прозрачными кистями.
LXXX
С младенчества людей пленяет грех:
Я с жадностью незрелый ем крыжовник,
Затем что плод запретный слаще всех
Плодов земных; царапает шиповник
Лицо мое, и, возбуждая смех
Напрасно пугало твое, садовник,
Как символ добродетели, стоит,
Храня торжественный и глупый вид.
LXXXI
Елагин пуст, — вдали умолк коляски
Последний гул, и белой ночи свет
Там, над заливом, полон тихой ласки,
Как неземной таинственный привет, —
Всё мягкие болезненные краски...
Далекой тони черный силуэт,
Кой-где меж дач овес и тощий клевер...
Тебя я помню, бедный милый Север!
LXXXII
Когда сквозь дым полуденных лучей
С утесов Капри вижу даль морскую,
О сумраке березовых аллей
Я с нежностью задумчивой тоскую:
Люблю унынье северных полей
И бледную природу городскую,
И сосен тень, и с милой кашкой луг,
Люблю тебя, Елагин, старый друг.
LXXXIII
Но скоро дни забот пришли на смену
Веселым дням, и в мрачный старый дом
Вернулся вновь я к духоте и плену.
И в комнате перед моим окном
Неумолимую глухую стену
Доныне помню: вид ее знаком
До самых мелких трещинок и пятен,
Казенный желтый цвет был неприятен.
LXXXIV
Разносчицы вдали я слышать мог
Певучий голос: «Ягода морошка».
Небес едва был виден уголок
Над крышами, где пробиралась кошка
И трубочист; со сливками горшок
Кухарка ставит в ящик за окошко;
И как воркует пара голубей,
Я слышу в тихой комнате моей.
LXXXV
Когда же Летний сад увидел снова,
Я оценил свободу летних дней.
С презрением, не говоря ни слова,
Со злобою смотрел я на детей,
Играющих у дедушки-Крылова,
И, всем чужой, один в толпе людей,
Старался няню, гордый и пугливый,
Я увести к аллее молчаливой.
LXXXVI
В сквозной тени трепещущих берез
На мраморную нимфу или фавна
Смотрел я, полный нелюдимых грез;
И статуя Тиберия забавна, —
Меня смешил его отбитый нос,
Замазкою приклеенный недавно.
Сентябрь дубы и клены позлащал,
Крик ворона ненастье предвещал...
LXXXVII
Стучится дождь однообразно в стекла.
К экзаменам готовлюсь я давно,
Зевая, год рожденья Фемистокла
Твержу уныло и смотрю в окно:
В грязи шагая, охтинка промокла...
И сердце скукой мертвою полно.
Решить не в силах трудную задачу,
Над грифельной доской едва не плачу.
LXXXVIII
Но вот пришел великий грозный час:
Вступая в храм классической науки,
Чтобы держать экзамен в первый класс,
Я полон дикой робости и муки.
Смотрю в тетрадь, не подымая глаз,
Лицо в чернилах у меня и руки,
И под диктовку в слове «осенять»
Не знаю, что поставить — е иль ъ
LXXXIX
Я помню место на второй скамейке,
Под картою Австралии, для книг
Мой пыльный ящик, карандаш, линейки,
Казенной формы узкий воротник,
Мучительный для детской тонкой шейки.
Спряжение глаголов я постиг
С большим трудом; и вот я — в новом мире,
Где божество — директор в вицмундире.
XC
От слез дрожал неверный голосок,
Когда твердил я: lupus... conspicavit...
In rupe pascebatur...3 и не мог
Припомнить дальше; единицу ставит
Мне золотушный немец-педагог.
Томительная скука сердце давит:
Потратили мы чуть не целый год,
Чтобы понять отличье quin и quod4;
XCI
А говорить по-русски не умели.
И, в сокровенный смысл частицы ut5
Стараясь вникнуть, с каждым днем глупели.
Гимнастика ума — полезный труд,
Направленный к одной великой цели:
Нам выправку казенную дадут
Для русского чиновничьего строя,
Бумаг, служебных дел и геморроя.
XCII
Так укрощали в молодых сердцах
Вольнолюбивых мыслей дух зловредный;
Теперь уже о девственных лесах,
О странствиях далеких мальчик бедный
Не помышлял: потухла жизнь в очах.
В мундир затянут, худенький и бледный,
По петербургской слякоти пешком
Я возвращался в наш холодный дом.
XCIII
Манить ребенка воля перестала:
Царил над нами дух военных рот.
Как в тонких стенках твоего кристалла,
Гомункул, умный маленький урод,
Душа без жизни в детях жить устала...
Болезненный и худосочный род —
К молчанию, к терпенью предназначен,
Чуть не с пеленок деловит и мрачен.
XCIV
В тот час, как темной грифельной доски
И словарей коснулся луч последний
Туманного заката, и тоски
Напев был полон в комнате соседней
Старухи няни, штопавшей чулки, —
Далекий шум послышался в передней...
Мне было скучно, и на груды книг
Я головой усталою поник...
XCV
Вдруг голос мамы, шорох платья милый,
Ее шагов знакомый легкий звук...
Я побледнел и алгебры постылой
Учебник на пол выронил из рук.
Не от любви с неудержимой силой
Забилось сердце, — это был испуг;
Я в классицизме, в мертвом книжном хламе
Так одичал, что позабыл о маме
XCVI
За год разлуки: как угрюмый зверь,
Со злобою смотрел на злые лица
Учителей; казалася теперь
Мне падежей неправильных таблица
Важней любви... От матери за дверь
Я спрятался; как пойманная птица,
Дрожал в углу, безмолвие храня, —
И вдруг она увидела меня...
XCVII
Но я уж сам к ней бросился в объятья,
Про всё забыв, — сестер не слышал крик
И не видал, как прибежали братья,
Закрыв глаза, к ее груди приник,
Вдыхая тонкий, нежный запах платья...
То был блаженства незабвенный миг.
Она меня ласкала: «Мальчик бедный,
Какой ты худенький, какой ты бледный!»
XCVIII
Под взорами возлюбленных очей
Я воскресал от холода и скуки,
От этих долгих безнадежных дней;
Пугливый, всё еще боясь разлуки,
Не веря счастью, прижимался к ней:
Она глаза мне целовала, руки
И волосы, и согревала вновь
Меня, как солнце, вечная любовь.
XCIX
И, улыбаясь, плакали мы оба,
И всё, в чем сердце бедное могло
Окаменеть — ожесточенье, злоба
И мертвенная скука — всё прошло:
Так не боится зимнего сугроба,
Почуяв жизни первое тепло,
Когда ручей поет и блещет звонкий, —
На трепетном стебле подснежник тонкий.
C
Не мог расторгнуть наших вольных уз
Дух строгости, порядок жизни чинный,
И тайно креп наш дружеский союз:
Ловил я звук шагов ее в гостиной;
Бывало, рода женского на us
Она со мной твердила список длинный,
И находил поэзию при ней
Я в правилах кубических корней.
CI
Под сладостной защитой и покровом,
Когда ласкался к маме при отце,
Я видел ревность на его суровом
Завистливо нахмуренном лице.
Я был пленен улыбкой, каждым словом,
И бриллиантом на ее кольце,
И шелестом одежды, и духами,
И девственными, юными руками.
CII
На завтрак белый рябчика кусок,
Обсахаренный вкусный померанец,
Любимую конфету, пирожок
Она тихонько прятала мне в ранец;
Когда я в классе вынимал платок
С ее духами, вспыхивал румянец
Любви стыдливой на моих щеках,
Сияла гордость детская в очах.
CIII
Я чувствовал ее очарованье
Среди учебных книг и словарей,
Как робкое весны благоуханье
В холодной мгле осенних мрачных дней,
И по ночам любимых уст дыханье
Над детскою кроваткою моей:
Так ласк ее недремлющая сила
Меня теплом и светом окружила.
CIV
Коль в сердце, полном горечи и зла,
Доныне есть поэзия живая, —
Твоя любовь во мне ее зажгла.
Ты слышишь ли меня, о, тень родная?
Пусть не нужна тебе моя хвала,
Но счастлив я, о прошлом вспоминая, —
И вот неведомую песнь мою
Тебе, как эти слезы, отдаю.
CV
Когда стремлюсь я к неземной отчизне,
Слабея, грешный, на земном пути,
Я внемлю тихой нежной укоризне...
Не отвергай меня, молю, прости, —
Как ты дитя свое хранила в жизни,
Так пред Судом Верховным защити,
Отчаяньем и долгою разлукой
Измученное сердце убаюкай.
CVI
Слетаешь ты, незримая, ко мне,
Как сладкого покоя дуновенье,
Как дальний звук в полночной тишине...
Я чувствую твое благословенье
И к моему лицу, как бы во сне,
Твоих бесплотных рук прикосновенье...
О милая, над бездною храня,
Любовью вечною спаси меня!
CVII
У волка есть нора, у птиц жилища, —
Лишь у тебя, служитель красоты, —
Нет на земле родного пепелища:
Один среди холодной пустоты,
Я собираю с тихого кладбища
Воспоминаний бледные цветы,
И в душу веет запахом могилы
Сквозь аромат их девственный и милый...
СVIII
Давно привык я будущих скорбей
Угадывать нелживые приметы;
Жизнь с каждым днем становится мрачней..
Ни славою, ни дружбой не согреты,
Лишь памятью невозвратимых дней
Питаемся мы, жалкие поэты,
Как собственною лапою медведь,
Чтоб с голода зимой не умереть.
CIX
Пою, свирель на тихий лад настроя:
До подвигов нам с Музой дела нет.
Я говорю, увидев тень героя:
«Не заслоняй мне солнца вечный свет!»
От мировых скорбей ищу покоя
И ухожу я в прозу давних лет,
Как Диоген — в циническую бочку...
Но здесь для рифмы я поставлю точку.
CX
Кто б ни был ты, о мой случайный друг, —
Студент ли в келье сумрачной и дымной,
Чиновник ли с бумагами вокруг,
Курсистка, барин ли гостеприимный,
Питомец ли классических наук, —
Не требую любви твоей взаимной, —
Но мне близка теперь душа твоя,
Но ты мне друг, ты человек, как я.
CXI
Ты так же горьким опытом наказан...
Минутной благосклонности твоей
Я самой чистой радостью обязан:
Ты дальше всех, ты ближе всех друзей,
И я с тобой свободной дружбой связан.
Теперь, прощаясь с Музою моей,
Забудь вражду, прости, читатель, скуку:
Мы — люди, мы — несчастны — дай мне руку!
CXII
Тебе на суд я отдаю себя:
Один ли ты иль в многолюдном свете,
Хлопочешь ли, для славы жизнь губя
Или для денег, — вспомни о завете
Того, кто, детство милое любя,
Учил нас: «Будьте просты вы, как дети».
Как ни был бы ты зол и мудр, и стар, —
Подумай, жизнь — прекрасный Божий дар;
CXIII
Смягчись на миг в борьбе ожесточенной,
На прошлое с улыбкою взгляни:
Не правда ли, там, солнцем озаренный,
Есть уголок родимый, есть они,
Мой брат, как я, познаньем отягченный,
Неведенья безоблачные дни!
От суеты и злобы на минуту
Вернись душою к тихому приюту, —
CXIV
И пусть морщины скуки и труда
Разгладятся!.. Как сон недолговечный,
Те дни прошли... Ты лучше был тогда,
Доверчивый, свободный и беспечный.
Ужели больше нет от них следа,
От этих дум, от простоты сердечной?..
О, только бы ты пожалел о них, —
И дела нет мне до врагов моих.
CXV
Пусть хмурит брови Аристарх журнальный:
В печальном сердце — тихо и светло;
Въезжаю в гавань, — кончен путь мой дальний...
О, друг, утешься, подыми чело
С улыбкою спокойной и печальной,
Прощая Богу смерть и людям зло:
В сиянье солнца есть еще отрада...
Ты улыбнулся, — вот моя награда!
ПЕСНЯ ВТОРАЯ
I
Уже никто не вденет ногу в стремя, —
Ты одряхлел, классический Пегас,
Тебе подсекло крылья злое Время:
Влачишься ты по улицам у нас,
Где давит сердце вечной скуки бремя,
Где в мутной снежной тьме чуть брезжит газ,
Где нет ни воли, ни любви, ни солнца, —
Хромою клячей бедного чухонца...
II
От рифмы я отвык, и мне начать
Вторую песнь трудней, чем сдвинуть гору.
Но если час пришел — нельзя молчать:
Слетающих видений внемля хору,
Их голосам я должен отвечать;
И как цветник в полуденную пору —
Жужжаньем пчел, как берег — шумом волн,
Созвучьями недаром слух мой полн.
III
Их музыка подобна поцелую:
И рифма с рифмой — нежная чета —
Сливаются в гармонию живую;
Так ищут уст влюбленные уста.
Я близость бога сладостного чую:
Когда душа уныла и пуста, —
Поэзия — от всех скорбей лекарство.
Уйдем же к ней мы в призрачное царство
IV
Там нет ни зла людского, ни добра,
Там даже смерти не страшна угроза.
Луна порой в немые вечера
На стеклах бледные цветы мороза
Вдруг оживит: что значит их игра
Бесцельная?.. Холодной жизни проза,
Гори, гори и ты в стихе моем,
Как этот лед, таинственным огнем!
V
О, юность бедная моя, как мало
Ты вольных игр и счастья мне дала:
Классической премудрости начало,
Словарь латинский, холод, скука, мгла...
Как часто я бранил тебя, бывало;
Но всё прошло, — теперь не помню зла:
Не до конца сумели в пыльной груде
Нелепых книг тебя испортить люди.
VI
За сладостный, невинный жар в крови,
За первые неопытные грезы,
За детское предчувствие любви
Среди унынья, холода и прозы,
За маленькие радости твои,
За одинокие, немые слезы,
О, молодость, за красоту твою
Тебя люблю, тебе я гимн пою!
VII
Врата несуществующего рая,
Ненаступивших радостей залог,
Благословлю обман твой, умирая.
Я никогда проклясть тебя не мог,
О горькая, о жалкая, святая,
Тебя непобедимой создал Бог:
В тебе есть холод, девственная нега
И чистота нетронутого снега...
VIII
Однажды мы весною в первый раз
Открыли окна слишком рано, в марте;
Пахнул к нам свежий воздух в душный класс;
На стенах с пятнами чернил, на парте,
Изрезанной ножами в скучный час
Закона Божьего, на пестрой карте
Америки луч солнечный блестел,
В листах грамматик ветер шелестел.
IX
Я думаю, Армидин сад, и ты бы
Нам более счастливых не дал грез,
Чем грязный двор, где льда седого глыбы
Кололи дворники; не запах роз,
А москательных лавок, мяса, рыбы —
Зефир весенний с рынка нам принес...
А воробьи на крышах стаей шумной
Чирикали от радости безумной.
X
Смотрели жадно мы на красный дом,
Влюбившись сразу в барышню-соседку.
К окну подходит — видно за стеклом, —
Чтобы крупы насыпать птице в клетку.
Тетради, книги наши под столом:
Как мотылек, попавший детям в сетку,
Трепещет сердце, и волнует кровь
Мне глупая и милая любовь.
XI
Пусть наглухо опять окно закрыли:
Проснувшись вдруг от мертвенного сна,
Сквозь мутное стекло под слоем пыли,
Глядим, — душа надеждою полна,
Мгновенно всю грамматику забыли.
Ты победила, вечная весна!
Так молодость в тюрьме находит радость
И горечь жизни превращает в сладость...
XII
Мне эта улица мила с тех пор:
В галантерейной маленькой лавчонке
Доныне всё еще пленяет взор
И те же чувства будят, как в ребенке, —
Знакомых ситцев пестренький узор,
Духи, помада, зеркальца, гребенки
И волны подвенечной кисеи —
Соблазны юной прачки и швеи.
XIII
Душа волненьем сладким вновь объята,
Когда по тем местам я прохожу;
Как тихий свет унылого заката,
Я в улице безмолвной нахожу
Следы тех дней, которым нет возврата...
И сам не знаю, чем в них дорожу;
Но жизнь кругом — холодная пустыня,
Лишь в прошлом всё — отрада и святыня.
XIV
Люблю я запах елки в Рождество,
Когда она таинственно и жарко
Горит, и все мы ждем Бог весть чего...
Пускай беду пророчит злая Парка, —
Я верю в елку, верю в торжество,
По-прежнему от Бога жду подарка.
Как елка, ты — в огнях, ночная твердь.
Ужель подарок Бога — только смерть?
XV
Всё мимолетно — радости и мука,
Но вечное проклятие богов —
Не смерть, не старость, не болезнь, а скука,
Немая скука долгих вечеров,
Скучать с приличным видом есть наука
Важнейшая для умных и глупцов:
Подруги наши — страсть, любовь иль злоба,
А скука — вечная жена до гроба.
XVI
О, темная владычица людей,
Как рано я узнал твои морщины,
Недвижный взор твоих слепых очей,
Лицо мертвее серой паутины
И тихий лепет злых твоих речей!..
Но оживлять унылые картины
Не буду вновь: уж я сказал о том,
Чем был наш мрачный и холодный дом.
XVII
Всё важно в нем и сонно, и прилично.
Отец любил детей, но издали:
Он каждую субботу педантично,
Просматривая баллы, за нули
Нотации читать умел отлично.
Без дружбы, вечно ссорясь, мы росли
Все вместе, кучей, как в тени древесной
Семья грибов: нам было слишком тесно...
XVIII
С Сергеем мы ходили в тот же класс.
Напоминая бойкую лисичку,
Зрачки зеленоватых быстрых глаз
Лукаво щурить он имел привычку;
Лицо в веснушках помню как сейчас,
Пронырливый и острый носик; кличку
Всему давал он метко; был актер
И дипломат, насмешлив и хитер.
XIX
А неуклюжий Саша, молчаливый,
С лицом румяным и тупым, в очках, —
Как медвежонок, дикий и ленивый;
В монахи собирался он, в делах
Земных не видя толку; горделивый
Тот замысел погиб, и стал монах —
Немало в жизни всяких превращений —
Чиновником особых поручений.
XX
Благоразумен, важен, как старик,
Был Коля гимназистом идеальным;
Премудрость всех учебников постиг.
С лицом худым, бескровным и печальным,
Питая страсть, как первый ученик,
К пятеркам с плюсом и листам похвальным,
Смиряться он умел, терпеть и ждать
И всякому начальству угождать.
XXI
Но иногда, романтик добродушный,
Про всё забыв, каких-то ведьм и фей,
И рыцарей, и замок их воздушный
Чертил пером в тиши воскресных дней,
Воображенью странному послушный,
Он на полях латинских словарей,
Влюбленный в этот мир необычайный:
Он верил в сны, пророчества и тайны...
XXII
У нас в крови — неугасимый жар
Мистического бреда; это — сходство
Семейное, опасный людям дар,
Наследственный недуг иль превосходство,
Под пеплом жизни тлеющий пожар, —
Не ведаю — талант или уродство...
Вольнолюбивый, непокорный дух,
Доныне в нас огонь твой не потух.
XXIII
Обычный в жизни путь ему неведом,
Противен будничный и тесный круг.
Был Костя, старший брат мой, правоведом;
Но поступил он, возмутившись вдруг,
И полный нигилизма модным бредом,
На факультет естественных наук:
Не следуя отцовскому примеру,
Он погубил блестящую карьеру.
XXIV
Самонадеян и умен, и горд,
Наш мертвый дом, чиновничий и серый,
Он презирал: настойчив, волей тверд,
В добре и зле без удержу, без меры,
От микроскопов ждал он и реторт
Неведомых чудес и новой веры.
Любила мать его; с отцом всегда
Была у Кости тайная вражда.
XXV
Мне помнится под колбою стеклянной
Спиртовой лампочки дрожащий блеск
И жидкости опаловой, туманной
В прозрачных стенках легкий звон и плеск,
Волшебной искры голубой и странной
На гальванической машине треск...
В густой тени большого кабинета
Желтели кости пыльного скелета.
XXVI
Мне объяснял фанатик молодой
Открытья, чудеса лабораторий,
Неясные мелькали предо мной
Отрывки дерзновеннейших теорий;
Показывал он в капле водяной
Друг друга пожиравших инфузорий,
И слушал я, потупив робкий взор,
Про Дарвинов естественный подбор.
XXVII
Я чувствовал, что он не прав во многом:
Краснея, запинался я, дрожал,
Ребяческим и неумелым слогом
На доводы науки возражал,
Когда, смеясь над чертом и над Богом,
Он всё, во что я верил, разрушал...
Хотя и страшно было мне и больно, —
Запретный плод прельщал меня невольно.
XXVIII
И любопытство жадное влекло
К опасности на крайние ступени,
И в первый раз на детское чело
Уже недетских дум ложились тени:
Пленяет душу человека зло.
Как некогда Адаму в райской сени —
«Вкуси и будешь Богом», — мудрый Змей
Коварный дал совет душе моей.
XXIX
В столовой раз за чаем мы сидели;
Здесь маятник медлительных часов,
Влачившихся без отдыха, без цели,
Вкус тех же булок, звуки тех же слов
И тусклые обои надоели
Знакомым видом желтеньких цветов.
На ужин экономно разогреты
Унылые вчерашние котлеты.
XXX
Из всех углов ползет ночная тень,
Цедится струйка жиденького чая
Сквозь ситечко; смотреть и думать — лень,
Царит безмолвье, мысли удручая...
У матери — всегдашняя мигрень.
И лампа бледная горит, скучая,
И силы нет дремоты превозмочь, —
Скорей бы сон бесчувственный и ночь.
XXXI
Вдруг настежь дверь, — и дрогнул воздух сонный,
И старший брат с улыбкой на устах
Вошел и, нашей скукой изумленный,
Тотчас притих; румянец на щеках
Еще горит, морозом оживленный,
Пылинки снега тают в волосах:
Он с улицы принес душистый холод,
Глаза блестят, — он радостен и молод.
XXXII
Отец спросил: «Откуда?» — «Из суда, —
Присяжные Засулич оправдали!»
«Как? ту, что в Трепова стреляла?» — «Да». —
«Не может быть!..» — «Такой восторг был в зале,
Какого не бывало никогда:
Мы полную победу одержали!»
Отец сердито молвил: «Что за вздор!»
И вспыхнул вдруг ожесточенный спор.
XXXIII
И шепотом беспомощных молений
Напрасно мама хочет их унять:
То спор был вечный, распря поколений, —
Не уступают оба ни на пядь,
Не слушают друг друга: «Убеждений
Вы права не имеете стеснять!» —
Кричит студент; они вскочили оба, —
В очах старинная слепая злоба.
XXXIV
«Наука доказала...» — «Чушь и гиль —
Твоя наука... Вечные основы
Религии...» — «Основы ваши — гниль!
Пред истиною все они готовы
Рассыпаться, как мертвый прах и пыль...
Нам Спенсер дал для жизни принцип новый!» —
«А Бог?..» — «Нет Бога!» — «Спенсер твой — дурак
Дошли до Бога, — это скверный знак.
XXXV
Теперь конец уж ясен бедной маме, —
Ей скажет муж: «Во всем — твоя вина.
Детей избаловала!» В этой драме
Немою жертвой быть обречена,
Печальными и кроткими глазами,
Беспомощного ужаса полна,
Глядит на них и вся мольбою дышит:
Никто ее не видит и не слышит.
XXXVI
«Прочь, негодяй, из дома моего!..» —
Кричит отец, бледнея. «Ради Бога,
Не будь к нему жесток, прости его,
Ну, хоть меня ты пожалей немного!» —
«Нет, не просите, мама, — ничего —
Не надо! — Костя ей кричит с порога, —
Я рад уйти: мне воля дорога,
Не будет больше здесь моя нога!
XXXVII
Вам оскорблять себя я не позволю...»
И он дверями хлопнул. Мать жалел,
Но думал я, что Костя выбрал долю
Завидную: как был он горд и смел!
И за героем я рвался на волю,
Я сам дрожал от злобы и горел:
Душа была смятением объята;
Я разделить хотел бы участь брата.
XXXVIII
И долго я в ту ночь не мог уснуть:
Всё чудились мне тихие рыданья;
Предчувствием беды сжималась грудь.
Я встал; лишь уличных огней мерцанье
По комнате мне озаряло путь,
Когда среди глубокого молчанья,
Как вор, прокравшись в темный длинный зал,
Я разговор из спальни услыхал:
XXXIX
«Он может повредить моей карьере...
Каков щенок, мальчишка, нигилист!» —
«Ну, денег дай ему по крайней мере:
Он вспыльчив, сердцем же он добр и чист...»
Я ухо приложил к закрытой двери
И в темноте внимал, дрожа, как лист,
И страшно было мне, стучали зубы:
Слова отца безжалостны и грубы.
XL
С тех пор прошли года, но помню то,
Что слышал там: осталось в сердце жало.
«Он — сын твой, не губи его, — за что?..» —
«Ведь я сказал: дам сорок в месяц». — «Мало». —
«А сколько ж?» — «Сто». — «Ну, пятьдесят...» — «Нет, сто...»
Мольбою долгой, долгой и усталой,
Упрямой силою любви своей
Она боролась с ним из-за грошей.
XLI
Я слов уже не слышал — только звуки
Всё тех же просьб: так падает вода
И точит твердый камень; лишь от скуки
Он делал ей уступку иногда.
Она ему в слезах целует руки,
Терпеньем побеждает, как всегда,
Смирением глубоким и притворством,
И жертв незримых медленным упорством.
XLII
Мы грешны все: я не сужу отца.
Но ужаса я полн и отвращенья
К семейной пытке, к битве без конца,
Без отдыха, где нет врагу прощенья,
Где только бледность кроткого лица
Иль вздох невольный выдает мученья:
Внутри — убийство, а извне хранит
Законный брак благопристойный вид.
XLIII
Когда же утром мы при лампе встали
И за окном, сквозь мокрый снег и тень,
С предчувствием заботы и печали
Рождался вновь ненужный серый день,
За кофеем от няни мы узнали,
Что мать больна, что у нее мигрень:
И вещая тоска мне сердце сжала.
Три дня она в постели пролежала.
XLIV
И может быть, то первый приступ был
Болезни тяжкой, длившейся годами,
Неисцелимой; всё же гневный пыл
Отца смягчен был долгими мольбами.
Хотя он ссоры с Костей не забыл,
Но поневоле, уступая маме,
Не одобряя баловства детей, —
Не сорок дал ему, а сто рублей.
XLV
И жизнь пошла чредой однообразной:
Зазубрины и пятнышки чернил
Всё те же на моей скамейке грязной,
Родной язык коверкая, долбил
Я тот же вздор латыни безобразной,
И года три под мышками теснил
Всё в том же месте мне мундирчик узкий,
На завтрак тот же сыр и хлеб французский.
XLVI
Лимониус, директор, глух и стар,
Софокла нам читал и Одиссею,
Нас усыплять имея редкий дар;
Но до сих пор пред ним благоговею,
Лишь вспомню, с крепким запахом сигар,
Я вицмундир перед скамьей моею
И тонкий пух седых его волос,
И в голубых очках багровый нос.
XLVII
Урок по спрятанной в рукав бумажке,
Бывало, всякий бойко отвечал.
При нем играли в карты мы и в шашки:
Нам добродушный немец всё прощал;
Но вдруг за белый воротник рубашки
Неформенной, за галстук он кричал
С нежданным пылом ярости безмерной
И тем внушал нам трепет суеверный.
XLVIII
Честнейший немец Кесслер — латинист,
Заросший волосами, бородатый,
На вид угрюм, но сердцем добр и чист, —
Как древние Катоны, Цинциннаты
И Сцеволы; большой идеалист,
Из года в год, отчаяньем объятый,
Всем существом грамматику любя,
Он нас терзал и не жалел себя.
XLIX
Ответов ждал со страхом и томленьем,
Краснея сам, смущаясь и дрожа:
Ему казалась личным оскорбленьем
Неправильная форма падежа,
Ему глагол с неверным удареньем
Из наших уст был как удар ножа.
Земному чуждый, пламенный фанатик,
Писал он ряд ученейших грамматик.
L
Читал Платона Бюрик — не педант,
Напротив, весельчак, но злейший в мире,
Весь белый, бритый, выхоленный франт,
В обрызганном духами вицмундире;
К жестоким шуткам он имел талант:
Того, кто знал урок, оставив в мире,
Он робкого лентяя выбирал
И долго с ним, как с мышью кот, играл.
LI
Несчастный мальчик, с мнимою отвагой,
К доске уже бледнея подходил;
Тот одобрял его, шутил с беднягой
И понемногу в дебри заводил,
Не торопясь; но покрывались влагой
Глаза его, он медленно цедил
Слова сквозь зубы и в дремоте сладкой
Ласкал тихонько подбородок гладкий.
LII
Как выступал на лбу ученика
Холодный пот, с улыбкой сладострастной
Следил, и мухой в лапках паука
Тот бился всё еще в борьбе напрасной:
Томила жертву смертная тоска;
«Скорей бы нуль!» — мечтал уже несчастный,
В схоластике блуждая без руля,
А смерти нет, и нет ему нуля!
LIII
Но в старших классах алгебры учитель
Был хуже немцев — русский буквоед,
Попов, родной казенщины блюститель;
Храня военной выправки завет,
Незлобивый старательный мучитель,
Он страшен был душе моей, как бред...
В лице — подобье бледной мертвой маски —
Мерцали хитрые свиные глазки.
LIV
В нем было всё противно: глупый нос
И на челе торжественном и плоском
Начальственная важность, цвет волос
Прилизанных и редких с желтым лоском;
Он — неуклюж, горбат, и хром, и кос, —
Казался жалким странным недоноском.
Всегда покорен и застенчив, раз
Я дерзким бунтом удивил наш класс.
LV
Мне от Попова слушать надоело —
«Ровней держитесь, выпрямите грудь!»
Я на скамью — неслыханное дело —
Сел, опершись локтем, чтоб отдохнуть,
И пуговиц, ему ответив смело,
На сюртуке дерзнул не застегнуть;
Он закричал, но я решил упрямо:
Умру, не застегну, не сяду прямо!
LVI
Лимониус с инспектором пришли,
И сторожа меня на новоселье
В сырой, холодный карцер повели
И заперли на ключ в позорной келье, —
Жилище крыс, но там, во тьме, в пыли,
Я чувствовал нежданное веселье:
Подвижником себя воображал
И в лихорадке сладостной дрожал.
LVII
Как жаждал сердцем правды я и мщенья!
Не всё ль равно за что восстать — за мир
И все его обиды и мученья
Или за право расстегнуть мундир?
Тебя познал я, демон возмущенья:
Утратив сердца прежний детский мир,
Я чувствовал, — хотя был бунт напрасен, —
Что ты, Злой Дух, мой темный Бог — прекрасен
LVIII
Тебе остался верен я с тех пор,
И, соблазненный ангелом суровым,
Не покорясь, всю жизнь веду я спор
Из-за несчастных пуговиц с Поповым:
Душа безумно рвется на простор.
За то, что я к мирам стремился новым,
За то, что рабства я терпеть не мог, —
Меня казнил Лимониус и Бог.
LIX
В те дни уж я томился у преддверья
Сомнений горьких, и когда наш поп,
Находчивый и полный лицемерья,
Доказывал, наморщив умный лоб,
Чтоб истребить в нас плевелы неверья,
Научною теорией потоп
Иль логикой — существованье Бога, —
Рождалась в сердце вещая тревога.
LX
И бес меня смущал: нас каждый день
Водили в церковь на Страстной неделе;
Напев дьячка внушал мне сон и лень:
Мы по казенным правилам говели;
И неуютною казалась тень,
Не дружески огни лампад блестели;
Рука творила знаменье креста,
Но мертвая душа была пуста.
LXI
Кощунственная мысль была упряма;
И чистая святая белизна
Просвирки нежной, запах фимиама,
Вкус теплого церковного вина,
И голубь, Дух Святой, на своде храма,
За царскими вратами глубина
Не веют в душу прежней сладкой тайной:
Рождает всё лишь страх необычайный.
LXII
Но по привычке давней перед сном
Я начинал молитву, умиленный:
С подарком няни — сахарным яйцом
На алой ленте, с вербой запыленной,
Был образок так родствен и знаком...
Когда же вновь опомнюсь, пробужденный,
Как будто вдруг в душе потухнет свет,
И ужасает мысль, что Бога нет.
LXIII
Скребется мышь, страшат ночные звуки,
На улице умолк последний шум.
А я сижу во тьме, ломая руки,
И отогнать не в силах грешных дум:
С мятежным духом, дьяволом науки,
Изнемогая, борется мой ум,
И ангела-хранителя напрасно
На помощь я зову с надеждой страстной.
LXIV
Что избавление должно прийти,
Я чувствую, не ведая откуда.
Целуя образ, я молил: «Прости!
Не верю я и знаю — это худо,
Но ведь Тебе легко меня спасти:
О, дай мне знак, о, только сделай чудо,
Теперь, сейчас, до наступленья дня, —
Хоть маленькое чудо для меня!»
LXV
Миссионер для обращенья Кости,
Ученый поп, был приглашен отцом:
Он приходил к нам по субботам в гости;
В лиловой рясе с золотым крестом.
Пить чай умел, в беседах, чуждых злости,
Лоб вытирая шелковым платком,
С баранками и сливками так вкусно
И Дарвина опровергал искусно.
LXVI
И спорам их о Боге без конца
Я с жадностью внимал, дохнуть не смея:
Доказывал он промысел Творца,
И, объясняя книги Моисея,
С приятной тихой важностью лица
Цитатами из книг ученых сея,
По поводу Адама говорил
Он о строенье черепа горилл.
LXVII
Но дерзкого неверья злое семя
В душе моей росло: я помню, раз
Наш батюшка в гимназии, в то время
К принятью Тайн Святых готовя класс,
Моих сомнений увеличил бремя:
Смутил меня о грешнике рассказ,
Вкусившем недостойно от Причастья:
Я слушал, полон жадного участья.
LXVIII
Как Тайнами Христовыми сожжен,
Язык его лукавый был раздвоен
И в трепетное жало превращен...
Я был, как этот грешник, недостоин;
В кощунственные мысли погружен,
Я ждал беды, угрюм и беспокоен,
И, веря, что меня накажет Бог,
Раскаяться хотел я и не мог.
LXIX
С непобедимым трепетом боязни
Об исповеди думал, и тоска
Мне грызла сердце, холод неприязни
Внушал один лишь вид духовника:
Я представлял весь ужас этой казни
И чувствовал, как вместо языка
Во рту моем шипело и дрожало
Змеиное раздвоенное жало.
LXX
Но вышло всё так просто, без чудес,
Что я почти жалел о том, и с шумом
Весенних вод напев «Христос воскрес»
Теперь в молчанье слушал я угрюмом:
Веселый праздник для меня исчез, —
Уже ни пасха белая с изюмом,
Ни с розаном, нежны и горячи,
Не радовали сердце куличи.
LXXI
Я с нянею пошел на балаганы:
Здесь ныла флейта, и пищал фагот,
И с бубнами гудели барабаны.
До тошноты мне гадок был народ:
Фабричные с гармониками, пьяный
Их смех, яйцом пасхальным полный рот,
Самодовольство праздничного вида, —
Всё для меня — уродство и обида.
LXXII
А в тучках — нежен золотой апрель.
Царицын Луг уж пылен был и жарок;
Скрипя колеса вертят карусель,
И к облакам ликующих кухарок
Возносит в небо пестрая качель:
В лазури цвет платков их желтых ярок...
И безобразье вечное людей
Рождает скорбь и злость в душе моей.
LXXIII
И благовест колоколов победный,
Как приговор таинственный, гудел...
Я в эти дни, к прискорбью мамы бедной,
Как будто в злой болезни, похудел:
По комнатам, как тень, слонялся, бледный
И нелюдимый, плохо спал и ел,
И спрашивала мать меня порою
В отчаянье: «Мой мальчик, что с тобою?..»
LXXIV
Но я молчал, стыдился дум моих,
Лишь изредка, не говоря ни слова,
К ней подходил, беспомощен и тих,
И маленьким, не думающим снова
Я делался от ласк ее простых,
Когда она, жалея, как больного,
И мудрое безмолвие храня,
С улыбкою баюкала меня.
LXXV
Спасителем моим Елагин милый
Был, как всегда: экзамены прошли,
И, как покойник, вставший из могилы,
Я свежестью дышал сырой земли,
От солнца щурился, больной и хилый,
Но радовали в море корабли,
Знакомый пруд, и ледник, и дорожка
Меж грядками душистого горошка.
LXXVI
Всё трогало меня почти до слез —
С полупрозрачной зеленью опушка
И первый шелест молодых берез,
И вещая унылая кукушка,
И дряхлая подруга детских грез —
Родная ива, милая старушка,
И дачный вкус парного молока,
И теплые живые облака.
LXXVII
Катались мы на лодке с братом Сашей:
Покинув весла, зонтик дождевой
Мы ставили, как парус, в лодке нашей;
Казался купол неба над водой
Лазурной опрокинутою чашей,
И на пустынной отмели порой
С гниющим остовом ладьи рыбачьей
Картофель мы пекли в золе горячей.
LXXVIII
Закусывая парой огурцов
И слушая великое молчанье
Зеркальных вод и медленных коров
Протяжное унылое мычанье,
И в стеблях желтых водяных цветов
Ленивых струек слабое журчанье, —
Я все мои грамматики забыл,
Не думал, есть ли Бог, и счастлив был.
LXXIX
Скучать в домашней церкви за обедней
По праздникам в Елагинский дворец
Водили нас; я помню, в арке средней
Меж ангелами реял Бог Отец.
Но суетных мой ум был полон бредней,
Я думал: службе скоро ли конец?
Смотрел, как небо в перистых волокнах
Высоких туч блестит в открытых окнах.
LXXX
Крик ласточек сквозь пение псалмов,
Шумящие под свежим ветром клены,
Дыхание сиреневых кустов, —
Всё манит прочь из церкви в сад зеленый,
И кажется мне страшным лик Христов
Сквозь зарево свечей во мгле иконы:
Любовью, чуждой Богу, мир любя,
Язычником я чувствовал себя.
LXXXI
И в этой церкви раз в толпе воскресной,
Среди девиц уродливых и дам,
Увидел профиль девушки прелестной,
Смотрел я жадно, волю дав очам:
Мне было всё в ней тайною чудесной,
Подобной райским непонятным снам,
И я в благоговенье не заметил,
Цвет глаз ее был темен или светел.
LXXXII
Лишь смутно помню, что она была
Вся в белом кружеве; глубокой тенью
Ресниц и томной бледностью чела
Я изумлен и предан был смятенью:
Казалась мне, воздушна и бела,
Она принцессой Белою Сиренью,
Окутанною в сказочный туман.
Тайком невинный начался роман.
LXXXIII
И образ твой, елагинская фея,
Доныне сердцу памятен и мил;
Там, где к пруду спускается аллея,
За белым платьем иногда следил
И прятался я, подойти не смея;
Ни разу в жизни с ней не говорил,
Любви неопытную душу предал,
Хоть имени возлюбленной не ведал.
LXXXIV
Когда в затишье знойных вечеров
Гармоника кухарок собирала
В конюшню — царство важных кучеров,
И в облаках был нежный цвет коралла,
С толпою неуклюжих юнкеров
В крокет моя владычица играла
И бегала, смеялась громче всех:
Доныне в сердце — этот милый смех.
LXXXV
И, крадучись, как вор, в решетке сада
За дачей, где она жила, тайком
Я подходил, и было мне отрада
Смотреть на ветхий деревянный дом,
Хотя мешала пыльная ограда
Кустов колючих; к тем, кто с ней знаком,
Я завистью был жгучей пожираем,
И садик бедный мне казался раем.
LXXXVI
Но холод жизни ранний цвет убил,
И всё, что было мне еще неясно,
Что я в душе лелеял и хранил,
Едва родившись, умерло безгласно, —
И никогда я больше не любил
Так пламенно, так нежно и напрасно,
Как в тех мечтах, погибших навсегда
Без имени, без звука, без следа...
LXXXVII
Мы в сердце вечную таим измену:
Уж привлекал внимание мое
Иной предмет: однажды прачку Лену
Я увидал, стиравшую белье:
Я помню мыла тающую пену,
Когда сквозь пар смотрел я на нее,
Румяную, с веснушками, с глазами
Почти без мысли, с голыми руками.
LXXXVIII
А в прачешной и в кухне был пожар
Сияния вечернего: блеснули
Ведро, кофейник, яркий самовар,
Зрачки кота, дремавшего на стуле,
И полымем объятые, как жар,
Кругом на полках медные кастрюли;
И Лена, вся здоровием дыша,
Была в огне заката хороша.
LXXXIX
И весело мне было рядом с нею:
Под нежным солнцем в тонких завитках
Коротеньких волос я видел шею
И ямочки на розовых локтях.
Хотя любил я сказочную фею,
Но эта баба с утюгом в руках,
Богиня синьки, мыла и крахмала,
Мое воображенье занимала.
XC
Зачем ты дал нам две души, Господь?
Друг друга ненавидя и страдая,
Напрасно в людях спорят дух и плоть,
Любовь небесная, любовь земная:
Одна другой не может побороть.
С Владыкой Тьмы враждует Ангел рая:
Кому из них я первенство отдам,
Кто победит меня, — не знаю сам.
XCI
Не смейся же, читатель благосклонный,
Что мы с тобой нежданно перешли
От прачки Лены с барышней-Мадонной
К противоречьям неба и земли:
Один закон владеет непреклонный
Созвездьями, горящими вдали,
С их правильным восходом и закатом
И силой, движущей незримый атом.
XCII
Так сразу я в двух женщин был влюблен:
Мне самому казалось это диким...
Уже тогда, с младенческих времен,
Лукавым духом, Янусом двуликим,
Неопытный мой ум был соблазнен,
И с этих пор я с ужасом великим
Всю жизнь внимал, как с Богом спорит бес,
Дух грешной плоти с ангелом небес.
XCIII
Тот узел Гордиев чей меч разрубит?
О, если бы решить я только мог.
Кого душа моя сильнее любит,
Кто сердцу ближе: Демон или Бог!
Их двойственный соблазн меня погубит:
Я всё еще стою меж двух дорог,
И с прачкой Леной борется богиня —
С кощунством вечным — вечная святыня.
XCIV
Я осенью в тот год увидел Крым:
Казался край далекий сном волшебным.
Я не из тех, кому приятен дым
Отечества, и был всегда целебным
Мне путь далекий к небесам иным.
Отец мой ехал по делам служебным;
Его давно уже молила мать
Меня с собой на Южный берег взять.
XCV
Из царства моха, кочек и рябины
Перелетел я в дремлющий аул
В уютной неге солнечной долины;
Мне яркий месяц в очи заглянул;
В тиши ночной таинственной пучины
Я полюбил многоголосый гул,
Смотрел, как в небе серебрится тополь
И при луне белеет Севастополь.
XCVI
Там, где шумят немолчные валы,
Где вознеслись над морем великаны —
Из черного базальта две скалы,
И стелются над пропастью туманы,
Где реют с хищным клекотом орлы,
Был некогда великий храм Дианы, —
Там ныне мрачный и глухой пустырь,
А рядом — крест и бедный монастырь.
XCVII
В обители Георгия Святого
Здесь иноки нашли себе приют,
Но по ночам на мысе диком снова
Колонны храма белого встают —
Языческие призраки былого,
И волны гимн торжественный поют...
Там я бродил, и сердце грустью ныло,
А колокол вдали звучал уныло.
XCVIII
О, боги древности, я чуял вас,
Когда в безмолвной и печальной тризне
Сюда ваш рой слетал в предзвездный час:
Казалось мне, — в иной далекой жизни
Я с вами здесь бывал уже не раз
И ныне вновь пришел к моей отчизне;
С виденьями богов наедине
И сладостно, и страшно было мне...
XCIX
Обвеян прелестью твоей, Эллада,
В какие был я думы погружен,
Чему душа была безумно рада,
Когда горел полдневный небосклон
И волн дышала вечная прохлада
На высоте меж греческих колонн
Той полукруглой маленькой веранды
Над рощами тенистой Ореанды.
C
Там я любил по целым дням мечтать:
В благоуханье мяты и шафрана
И в яркости твоей, морская гладь,
И в бледной дымке знойного тумана, —
Во всей природе южной — благодать
Великого языческого Пана.
О, древний бог, под сенью рощ твоих
Сложил я первый неумелый стих.
CI
Но долго я скрывал подруги тайной,
Стыдливой Музы, нежные грехи:
Хромой сонет о бледной розе чайной
Восторженной был полон чепухи.
Но, музыкою рифм необычайной
Я упивался: глупые стихи
Казались мне пределом совершенства,
И я над ними плакал от блаженства.
CII
Я Пушкину бесстыдно подражал,
Но, ослеплен туманом романтизма,
В «Онегине» я только рифм искал:
Нужна была мне сказочная призма —
Луна и пурпур зорь, и груды скал;
Мятежный Пушкин, полный байронизма
И пышных грез, мне нравился тогда,
Каким он был в двадцатые года.
CIII
Я пел коварных дев, красы Эдема
И соловья над розой при луне,
И лучшую из тайных роз гарема,
Тебя, которой бредил я во сне
И наяву, о, милая Зарема.
Стихи журчали, и казалось мне,
Что мой напев был полон неги райской,
Как лепет твой, фонтан Бахчисарайский!
СIV
Я не люблю родных моих, друзья
Мне чужды, брак — тяжелая обуза.
В томительной пустыне бытия
Гонимая отверженная Муза —
Единственная спутница моя.
И более надежного союза
Нет на земле: с младенчества храня,
Она, как мать, лелеяла меня.
CV
Не ведали мы с нею шумной славы,
Но в дни унынья ты была со мной,
Богиня кроткая, в тени дубравы
Или у вод, объятых тишиной,
Где сонные благоухают травы,
Ждала меня с улыбкой неземной,
Таинственною прелестью дышала
И ласкою невинной утешала.
CVI
И был в чертах прекрасного лица
Глубокий след божественной печали.
Лавровой тенью гордого венца
Твоей главы друзья не увенчали.
Ты слышала и брань и суд глупца,
Сообщников немногих мы встречали.
Но, совершая долг своим путем,
Всегда мы шли и до конца пойдем.
СVII
С тобой не страшен ночи мрак беззвездный:
Направь мои неверные стопы.
Над пропастью цветы тебе любезны,
Растущие не на путях толпы,
И ты ведешь меня по краю бездны
На узкие необщие тропы,
Откуда виден отблеск на вершинах
Зари, еще неведомой в долинах.
CVIII
Пусть годы память обо мне сотрут,
Слезой умильной юноши и девы
Не осветят мой незаметный труд,
Пусть не дано взошедшие посевы
Очам моим увидеть и замрут
Без отклика негромкие напевы:
Я сердцем чист, я делал всё, что мог, —
Тебя, о, Муза, оправдает Бог.
CIX
Мы не нашли в сердцах людей ответа,
Но только бы он до конца горел,
Огонь, которым жизнь моя согрета, —
Недаром я любил, страдал и пел.
Благословен святой удел поэта,
Благословен изгнанников удел,
Мой угол бедный, тихая лампада —
Моих ночей и тайных слез отрада.
CX
Когда я с Музой начинал мой путь
И ждал победы, дерзостен и молод,
Как страшно было в Лете потонуть,
Как мучил славы ненасытный голод!
Но в тридцать лет ровнее дышит грудь,
Сулит покой нам Леты вечный холод:
Отрада есть в ее ночной волне, —
В молчании, в забвенье, в тишине...
CXI
А может быть и то: под слоем пыли
Меж тех, чьи книги только мышь грызет,
Кого давно на чердаке забыли,
Историк важный и меня найдет
И песнь мою о стародавней были
С улыбкою внимательной прочтет,
И гордую в изгнании суровом
Помянет Музу нашу добрым словом.
CXII
Теперь с тобой прощаясь, мы почтим,
Богиня, ту, что тихо спит во гробе,
Кто ангелом-хранителем твоим
Была во мраке, холоде и злобе.
Возлюбленную тень благословим:
Вы были мне заступницами обе,
И верую, что в час последний вновь
Меня спасет великая любовь.
CXIII
Ты в горестный и страшный час, родная,
Придешь ко мне не с горестным лицом,
Не слабая, не жалкая, больная,
Такой, как ты была перед концом,
Но с девственной улыбкой, молодая,
С торжественно сияющим венцом,
Меня в преддверье новой жизни встретишь
И радостно на мой призыв ответишь.
CXIV
Сотрешь с чела в предсмертной тишине
Холодный пот моей последней муки.
Чтоб слаще мне спалось в могильном сне,
Баюкая, на любящие руки
Возьмешь меня и тихо скажешь мне:
«Не бойся же, — нет смерти, нет разлуки.
Тебе я песню прежнюю спою, —
Усни, мой мальчик, баюшки-баю».
CXV
Великого обета не нарушу:
О, мама, скоро я к тебе приду!
Как погибающий пловец — на сушу,
Стремлюсь к тебе и радуюсь, и жду:
Душа обнимет родственную душу,
В твоих чертах любимых я найду, —
Как разрешишь ты все земные узы, —
Черты моей богини — вечной Музы.
Середина — конец 1890-х годов
- 1. Здравствуйте, спокойной ночи (франц.). — Ред.
- 2. Пить молоко, дети! (нем.). — Ред.
- 3. Волк... заметил... пасшихся на скале... (лат.). — Ред.
- 4. почему и что, чтобы (лат.). — Ред.
- 5. как, когда, чтобы, о если бы (лат.). — Ред.
Золотое руно. 1906. № 1—4 -- ПСС-I, т. 15 -- ПСС-II, т. 24, с искаженной транскрипцией фамилии гимназического преподавателя в строфе L песни второй («Бирюк» вм. «Бюрик») и с вар. (опечаткой?) в ст. 4 строфы ХLIХ первой песни («трогательных» вм. «трогательным»). В ПСС-I и в ПСС-II иное название глав: «Песнь», а не «Песня» и вар. в последнем ст. строфы ХС первой песни («quid» вм. «quin»). Черновой автограф первой песни — в тетради конца 1890-х гг. (ИРЛИ), под загл. «Жизнь», со множеством вар. и двенадцатью вычеркнутыми октавами; строфа LIV здесь зачеркнута и заменена отточием; текст записан в обратном порядке (с последней страницы тетради) и предварен следующим кратким планом второй, тогда еще не написанной песни: «Юность — вступление лирическое. Характеристика Саши, Сережи, Коли, Кости. История с нигилизмом Кости. Изгнание из дома. Горе мамы. Священник Заркевич. Учителя. Лимониус. Кесслер. Бюрик. Семенников. Религиозная борьба. Исповедь. Пасха. Первая любовь — грубая (прачка) и платоническая (в Елагиной церкви). Первые стихи в Крыму, в Ореанде — Пушкин. Благодарность музе». Поэма датируется по стихотворному окружению в тетради: первая песнь писалась в середине 1890-х гг., после завершения первого романа. О ее замысле идет речь в письме А. В. Половцова к жене от 4 июня 1894 г.: «Д. С. родился на Елагином острове! Отец его служил в М<инистерстве> Имп<ераторского> Двора и жил летом на Елагине, где Д. С. живал летом до 15-л. возраста. Он "безумно любит" Елагин и намерен воспеть его в поэме» (Цит. по: Соболев А. Л. Д. С. Мережковский в работе над романом «Смерть богов. Юлиан Отступник» // Д. С. Мережковский: Мысль и слово. М., 1999. С. 39). Ко второй песни Мережковский, судя по указанию в строфе 2 («От рифмы я отвык, и мне начать / Вторую песнь трудней, чем сдвинуть гору»), приступил во второй половине 1890-х гг., возможно, сразу по завершении «Воскресших богов», о чем свидетельствуют проходящие в ней темы, корреспондирующие с идеями романов (любовь небесная и любовь земная, язычество и христианство и т. д. — см. подробнее во вступит. статье, с. 79—81); об этом же свидетельствует указание в строфе СХ (второй песни) на возраст автора («тридцать лет»). На то, что поэма создавалась задолго до публикации, указывает и фраза в книге Н. Е. Пояркова, где поэма названа «давно написанной» (Поярков Ник. Поэты наших дней. М., 1907. С. 25). Первую главу поэмы Мережковский намеревался опубликовать в 1904 г., но замысел этот не реализовался (см. письмо Д. В. Философова В. Я. Брюсову от 20 января 1904 г. — Российский литературоведческий журнал. 1996. № 7. С. 200). Отметим расхождения в оценке поэмы. Андрей Белый и Н. Е. Поярков назвали ее «довольно плохой» (Белый Андрей. Между двух революций. М., 1990. С. 68; Поярков Ник. Поэты наших дней. С. 25). Восторженно приветствовал ее появление Ю. И. Айхенвальд, подчеркнувший, что поэту «блестяще удалось» «заключить вольный русский язык» в «тройные цепи октавы» (РМ. 1906. № 8. С. 190; подпись: А.). М. А. Кузмин отметил «прозаизм, разговорность и естественную вялость» поэмы, что, с точки зрения критика, ей «совершенно не вредит» (Кузмин М. Письма о русской поэзии // Аполлон. 1911. № 2. С. 59). Как эпигонское подражание Пушкину расценил «Старинные октавы» Иванов-Разумник (Иванов-Разумник Р. В. Творчество и критика. СПб., 1922. С. 101). «Лучшей автобиографией» Мережковского справедливо назвала поэму З. Н. Гиппиус (Гиппиус-Мережковская З. Н. Дмитрий Мережковский. С. 286).
- Писать роман октавами хочу. Стих отсылает к декларационному зачину «Домика в Коломне» (1830) Пушкина (ср.: «...Я хотел / Давным-давно приняться за октаву»). Октава — строфа из восьми стихов с тройной перекрестной рифмой первых шести стихов и парной рифмовкой последних (abababcc).
- Пегас (греч. миф.) — крылатый конь, символ поэтического вдохновения.
- Обол — Харону... Обол — мелкая монета в Древней Греции; Харон (греч. миф.) — перевозчик душ умерших через реки подземного царства; за провоз взимал плату, поэтому покойнику при погребении клали в рот мелкую монету.
- Там рядом с мостом двухэтажный дом — дом по Большой Неве, выходящий торцами на набережную Фонтанки и к Прачечному мосту (совр. адрес: наб. Фонтанки, 2).
- Вельможею построен. Дом был построен генерал-поручиком Федором Васильевичем Бауером (1731—1783), военным и инженером, но не во времена Петра I, а в царствование Екатерины II; позднее в этом доме жили служащие Министерства Императорского двора, столоначальником одного из департаментов которого был отец Мережковского Сергей Иванович (1823—1908), с 1839 г. находившийся на казенной службе; подробнее о его служебной карьере см. в автобиографии поэта (Русская литература XX века. М., 1914. Т. 1.С. 288).
- Мы в куче десять человек росли. Ср. в автобиографии: «Нас было девять человек...» (Там же. С. 289). В формулярных списках отца (ЦГИА СПб и РГИА) указаны имена шеста сыновей (Константин, Владимир, Николай, Александр, Сергей и Дмитрий) и трех дочерей (Надежда, Елизавета и Вера); о братьях Мережковского см. ниже.
- Кринолин — широкая колоколообразная юбка на обручах из китового уса.
- Мараскинное желе — желе на вишневом ликере.
- Как некое заклятие трикраты и т.д. Вариант легенды о камне на Коневском острове (Валаамский архипелаг), восходящий к популярным пересказам «Жития» Арсения Коневского в некоторых описаниях монастыря (см., например, Историко-статистическое описание Рождественского Коневского монастыря. СПб., 1869. С. 4) или в «житийных» собраниях (см.: Словарь исторический о святых, прославленных в Российской церкви, и о некоторых подвижниках благочестия, местно чтимых. СПб., 1862. С. 36).
- Мать — Варвара Васильевна (урожд. Чеснокова; нач. 1830-х—1889).
- Цепной мост — мост через Фонтанку вблизи Инженерного замка; в 1907—1914 гг. на его месте был построен новый — Пантелеймоновский.
- Шехеразада — сказочная жена персидского царя Шахрияра, в уста которой вложены сказки «Тысяча и одной ночи».
- Лампа Аладдина «История Ала-ад-дина, или волшебная лампа» — одна из популярных сказок «Тысяча и одной ночи».
- Синдбад-мореход — герой одной из сказок указанной книги, купец и путешественник.
- Ревель — официальное название Таллинна в 1219—1917 гг.
- Последний будет первым — парафраз евангельского изречения: «Так будут последние первыми, а первые последними» (Мф., 20:16; ср.: Мк., 10:31 и Лк., 13:30).
- Ермолка — маленькая круглая шапочка из мягкой ткани.
- Острова — в то время дачный район Петербурга, включавший Аптекарский, Каменный, Крестовский и Елагин острова.
- Дорические колонны — колонны со строгой геометрической формой капители.
- Эмар Гюстав (наст. имя Оливье Глу; 1818—1883) — французский писатель, автор приключенческих романов.
- Жюль Верн (1828—1905) — французский писатель, один из создателей жанра научно-фантастического романа.
- Робинзон — герой романа Д. Дефо «Робинзон Крузо» (1719).
- Темными колодцами <...> сходили в подземный мир. Стихи отсылают к роману Жюля Верна «Путешествие к центру Земли» (1864).
- Помчался в бомбе чрез эфир / Я на луну. Речь идет о романах того же автора «С Земли на Луну» (1865) и «Вокруг Луны» (1870).
- Корабли подводные из стали. Имеется в виду роман того же автора «20 000 лье под водой» (1869—1870).
- Елагинские поля — парк Елагина острова, названного по имени владельца первой расположенной на нем усадьбы, статс-секретаря Екатерины II, Е. П. Елагина (1725—1796).
- Немо — герой упомянутого выше романа «20 000 лье под водой».
- Геттерас — герой романа Жюля Верна «Путешествие и приключения капитана Гаттераса» (1866).
- Елагинская стрелка — самая западная точка Елагина острова, выходящая в Финский залив; тогда еще не имела гранитной террасы и не была украшена изваяниями львов (оформлена в 1926 г.).
- Елагинский дворец — дворец на Елагине острове, названный по имени бывшего владельца (см. выше); в 1818—1822 гг. перестроен по проекту К. И. Росси как дворец вдовствующей императрицы Марии Федоровны.
- «Дедушка Крылов». Речь идет о скульптуре П. К. Клодта (1855) в Летнем саду.
- Статуя Тиберия. Что имеет в виду Мережковский, не ясно: Летний сад сейчас украшают бюсты трех знаменитых римлян — полководца Траяна и императоров Августа и Септимия Севера; первые две — работы неизвестных венецианских скульпторов, последний — Пьетро Баратта. Судя по перечню скульптур Летнего Сада, опубликованных исследователем середины XIX в., тогда на правой стороне аллеи у Невы стояли бюсты еще трех римских императоров: Клавдия, Юлия Цезаря и Тита Веспасиана; кроме того, на этой же аллее с левой стороны имелся бюст неизвестного римского императора (см.: А. Б. Рассказы о Летнем Саде и его достопримечательностях // Иллюстрация. 1858. № 25. С. 406); возможно, в конце XIX в. он атрибутировался как бюст Тиберия (см. примеч. 143).
- Фемистокл (ок. 525 — ок. 460 гг. до н. э.) — афинский полководец в период греко-персидской войны (493—492 гг. до н. э.).
-
Lupus
conspicavit... In rupe pascebatur (лат.) — неточная цитата из басни Федра «Волк и Ягненок» (волк увидел ягненка на реке, а не на скале — «in rupe»). - Золотушный немец педагог — В. X. Лимониус (см. о нем ниже).
- Quin <...> quod (лат.) — зачем, почему — относительные местоимения, близкие по значению, но употребляющиеся в различных синтаксических конструкциях.
- Рода женского на us — исключения из четвертого склонения существительных.
- Не заслоняй мне солнца вечный свет — парафраз легендарного ответа философа Диогена Александру Македонскому: «В Крании Диоген грелся на солнышке. Подошел Александр и сказал: "Проси у меня чего хочешь". Диоген ответил: "Только не загораживай мне солнце"» (Диоген Лаэртский. Жизнеописания и мнения знаменитых философов. Кн. IV, § 38).
- Как Диоген в циническую бочку. Речь идет об упомянутом выше философе-кинике (цинике) Диогене Синопском (ок. 400 — ок. 325 гг. до н. э.) (проповедовавшем (не без эксцентрики) крайний аскетизм; по преданию, жил в бочке.
- «Будьте просты вы, как дети» — евангельская реминисценция из заповедей Христа: «Если не будете как дети, не войдете в Царство Небесное <...> кто умалится как это дитя, тот и больше в Царстве Небесном» (Мф., 18:3—4).
- Аристарх (ок. 217—145 гг. до н. э.) — древнегреческий филолог; в литературе XVIII—XIX вв. наименование придирчивого, педантичного критика.
- Армидин сад — чудесный сад волшебницы Армиды, героини поэмы Т. Тассо «Освобожденный Иерусалим» (1580).
- Москательные лавки — лавки, продававшие красильные и прочие химические товары, употреблявшиеся в ремеслах и производствах.
- Сергей, Саша, Коля, Костя — братья Мережковские: Сергей Сергеевич (1863—1930), в будущем микробиолог и бактериолог, Александр Сергеевич (1862—?), в будущем мировой посредник в провинции; Николай Сергеевич (1860—?), в будущем надворный советник, чиновник при градоначальнике С.-Петербурга; Константин Сергеевич (1855—1921), в будущем ботаник и зоолог, профессор Казанского университета, автор романа «Рай земной, или Сон в зимнюю ночь: Сказка-утопия XXVII века» (Берлин, 1903); см. подробнее о нем и его роли в жизни Мережковского во вступит. статье, с. 8—9.
- Ученый поп. Ср. в плане (выше): «Заркевич». Вероятно, речь идет о Павле Парфеновиче Заркевиче (ум. 1891), настоятеле Введенской церкви в Петербурге.
- Дарвин Чарлз Роберт (1809—1882) — английский естествоиспытатель; предложил новую теорию эволюции (см. в тексте: естественный подбор) и гипотезу о происхождении человека от обезьяны.
- Засулич Вера Ивановна (1849—1919) — народница-революционерка, организатор покушения на жизнь петербургского градоначальника Федора Федоровича Трепова (1812—1889). Иначе, чем в поэме, рассказан эпизод ссоры с отцом в автобиографии: «1 марта 1881 года я ходил взад и вперед по нашей столовой в нижнем этаже дома, сочиняя подражание Корану в стихах, когда прибежавшая с улицы прислуга рассказала об оглушительном взрыве, слышанном <...> через Летний сад. Отец приехал к обеду из дворца весь в слезах, бледный, расстроенный и объявил о покушении на жизнь государя. "Вот плоды нигилизма! — говорил он. — И чего им нужно, этим извергам? Такого ангела не пощадили..." Старший брат Константин, студент-естественник, <...> начал заступаться за "извергов". Отец закричал, затопал ногами, чуть не проклял сына и тут же выгнал его из дому» (Русская литература XX века. С. 291). Возможно, по цензурным условиям конца XIX в. поэт вынужден был заменить рассказ о сочувствии цареубийству другим историческим эпизодом.
- Спенсер — см. примеч. 112.
- Лимониус Вильгельм Христианович (1818 — после 1896) — директор Третьей гимназии и преподаватель классических языков.
- Софокл (ок. 496—406 гг. до н. э) — древнегреческий поэт-драматург, трагедию которого «Царь Эдип» проходили в старших классах гимназии; впоследствии ее, наряду еще с двумя трагедиями Софокла, перевел Мережковский (см. подробнее об этом во вступит. статье, с. 56—57).
- Одиссея — древнегреческая эпическая поэма, приписываемая Гомеру; главы из нее штудировались в средних классах гимназии.
- Кесслер Эрнест Эрнестович (1842—1896) — преподаватель латыни в Третьей гимназии.
- Катон Младший (95—45 гг. до н. э.) — римский республиканец, противник Цезаря; потерпев поражение, покончил с собой; считается образцом доблести.
- Цинцинат — римский патриций, в 460 г. до н. э. консул; в 458 и 459 гг. — диктатор; согласно преданию, был образцом скромности, доблести и верности гражданскому долгу.
- Сцевола — легендарный римский герой, который, будучи схвачен противниками, в знак бесстрашия сжег себе руку.
- Платон (428 или 427—348 или 347 гг. до н. э.) — древнегреческий философ, произведения которого Мережковский разбирал на специальных семинариях в университете.
- Бюрик (точная фамилия: Бюриг) Герман Васильевич (1850—?) — преподаватель греческого языка в Третьей гимназии.
- Попов Владимир Алексеевич (1844—1911) — преподаватель математики в Третьей гимназии; в его «личном деле» есть документ об издевательстве над учениками (ЦГИА СПб.). Если инцидент, описанный Мережковским, действительно произошел в младших классах, то тогда речь должна идти не о Попове, а о Петре Петровиче Семенникове (1839?—1885); см. его имя в плане поэмы (выше).
- Батюшка в гимназии — священник Ветвеницкий Константин Иванович (1843—?) — законоучитель и настоятель гимназической церкви.
- Книги Моисея — первые пять библейских книг, где, в частности, говорится о сотворении мира.
- О грешнике рассказ и т. д. Сюжет о каре грешника при таинстве Причастия — один из наиболее распространенных среди тем средневековых легенд; он часто использовался в проповедях. Из наиболее близких указанному — сюжет о грешнице, разделившейся надвое во время вкушения просвирки (Tubach F. С. Index exemplorum a Handbook of Medieval Religious Tales. Helsinki, 1969. P. 211, № 2678). Ср. вар. этого сюжета в нравоучительной повести из «Великого зерцала» «О недостоинстве служащих», где повествуется о священнике «нечистого нрава», вкусившем, не исповедавшись в грехах, тела Господня, за что был наказан тем, то «язык его из самого корени изгни» (глава 80); ср. также западный сюжет о нечестивом священнике, во рту которого просвирка превратилась в горящий уголь (Tubach F.C. Index exemplorum... P. 212, № 2690).
- Балаганы. В 1873—1897 гг. строились в Петербурге на Царицыном Лугу (Марсовом поле) на масляной и пасхальной неделях.
- Принцесса Белая Сирень. Образ восходит к либретто балета «Спящая красавица» и, возможно, к надписи на колоннаде Ореанды, о которой вспоминает З. Н. Гиппиус: «Здесь лупой и морем любовалась / Герцогиня Белая Сирень» (Гиппиус-Мережковская З. Н. Дмитрий Мережковский. С. 320). Ближайшим источником, по всей видимости, явилась героиня «сказки» Гиппиус «Время» — принцесса Белая Сирень (Гиппиус З. Н. Новые люди. СПб., 1896. С 327—358).
- Янус (рим. миф.) — божество входа и выхода; изображался с двумя лицами, глядевшими в разные стороны.
- Узел Гордиев — т. е. неразрешимые проблемы; выражение восходит к легенде об узле, которым была опутана повозка фригийского царя Гордия; считалось, что тот, кто сумеет развязать этот узел, станет повелителем всей Азии; Александр Македонский, не сумев распутать узел, разрубил его мечом.
- Я осенью в тот год увидел Крым. Первую поездку с отцом в Крым в собственное небольшое имение Мережковский совершил в 1879 г.
- Приятен дым Отечества — парафраз стиха из «Горе от ума» А. С. Грибоедова (д. I, явл. 7): «И дым отечества нам сладок и приятен», который, в свою очередь, восходит к последней строке ст-ния Г. Р. Державина «Арфа».
- Обитель Георгия Святого — древнейший Балаклавский Георгиевский монастырь вблизи Херсонеса в Крыму (основан в 891 г.); этому монастырю было посвящено детское ст-ние поэта (1879; ИРЛИ).
- Ореанда — имение на Южном берегу Крыма вблизи Ливадии; было подарено Николаем I своей супруге; в описываемые годы принадлежало вел. кн. Константину Николаевичу. Об Ореанде поэт вспоминал в автобиографии (Русская литература XX века. С. 289); свои детские ощущения от нее он описал в ст-нии «Напрасно видела три века...» (№ 263).
- Хромой сюжет о бедной розе чайной. Речь идет о ст-нии «Роза» (ИРЛИ). Подробнее о литературном дебюте Мережковского см. во вступит. статье, с. 10.
- Зарема — героиня поэмы Пушкина «Бахчисарайский фонтан» (1821 —1823). Др. редакции (с. 752):
- Аргонавты (греч. миф.) — герои, отправившиеся на корабле «Арго» под предводительством Ясона в Колхиду за Золотым руном.
- Гладстон Уильям Юарт (1809—1898) — премьер-министр Великобритании, правительство которого осуществило захват Египта в 1882 г.
- Зола — см. примеч. 145.