О Дмитрии Мережковском. Критика, статьи, воспоминания
Корней Чуковский. Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ (ТАЙНОВИДЕЦ ВЕЩИ)
— «У нас есть гении, есть таланты, большие и малые, таланты-самородки, — а искусства нет. Искусство создается работой, культурой и средой. У нас ничего этого пока еще не было... Поразительно слабо у нас движение, развитие идейное, без которого невозможно и движение культурное».
Это говорит не Чаадаев в «Телескопе», а г-н Антон Крайний в «Весах», и уже одно то, что памятники нашей общественной мысли могут у нас воскресать через семьдесят лет, показывает, насколько прав г-н Крайний.
«Надо всеми литературными произведениями, — говорит он далее, — революционными и пустяковыми, над талантливыми авторами и полуграмотными стоит общий чад русской некультурности», — и стоит только вспомнить всех этих незаконнорожденных гениев нашего времени, без предков и без наследства, не имеющих за душою ничего, кроме «безумства храбрых», и за три года приведших нас к духовному банкротству, к Цусиме духовной, — к эротизму, порнографии, революционному хулиганству, — чтобы снова согласиться с г-ном Крайним.
До того вдруг дошла ненависть к этой духовной незаконнорожденности, что культурностью стали хвастаться, и щеголять, и носить ее всюду с собой напоказ, как дикари носят подаренную им зубную щетку, — и уж это ли не свидетельство «некультурности?»
Настоящий культурный человек вымоет зубы и спрячет щетку, а г-н Бердяев, напр., предпочитает вывешивать ее у себя на груди и ходить с нею, как с орденом:
— «Я получил наследство от предков своих и должен обрабатывать и умножать полученные богатства, — кичится он в недавней своей книге. — Аристократичность духовного происхождения — моя исходная точка... Нужно почитать своих предков и любить полученное от них наследство. Истина не с меня начинается, и я бы не поверил в истину, которая с меня начиналась бы... Я обязан быть не только революционером, но и консерватором. Отрицание этого консерватизма, столь распространенное в нашу эпоху отрицания, есть нигилизм и хулиганство, есть страшная распущенность» (Новое религиозн. сознание и общественность. СПб., 1907).
И г-н Бердяев прав, — как же не носить у себя на груди зубную щетку и не гордиться тем, что меняешь белье, если хулиганство, неслыханное, сверхъестественное, апокалипсическое какое-то, нахлынуло и грозит снести все песочные сооружения почтенных предков г-на Бердяева. Всюду в газетах теперь натыкаешься на такие рекламы:
1) Герцен. «Былое и думы».
2) Мартино. «Садизм, содомия и онанизм».
3) Дальний. «Четыре цареубийства».
4) Ренан. «Жизнь Христа».
5) «Хиромантия и ее история».
Такие премии сулит читателям некий журнал «Былое—Грядущее» , издаваемый одним почтенным литератором, при сотрудничестве других почтенных литераторов.
Прочтите эти заглавия, и вы с жутью почувствуете, что где-то для чьей-то психики есть такая точка зрения, с которой и цареубийства, и садизм, и хиромантия, и ренановский Христос покажутся явлениями равноценными; что для какого-то безмерного хама, «с провалом вместо души», свободного ото всяких традиций и всякой культуры, они одинаково приманчивы, одинаково интересны; что чудовищный синтез хиромантии и Герцена, садизма и цареубийства теперь самый нужный и жизненный синтез для кого-то «безумно храброго», кто пришел в русскую жизнь и диктует ей свои веления.
Хам пришел, и как тут культурным людям не ухватиться за зубную щетку и носовые платки своих покойных родителей!
Зубрами какими-то среди всех духовных босяков кажутся эти несколько культурных людей, — и мифическим существом, загадочным, непостижимым представляется нам культурнейший из них — Д. С. Мережковский.
Д. С. Мережковский любит культуру, как никто никогда не любил ее. Любит все эти «вещи», окружающие человека, созданные человеком для человека, и кажется — вынь Мережковского из культурной среды, из книг, цитат, памятников, идеологий, оторви его от Марка Аврелия и Достоевского, Софокла и Леонардо да Винчи, — и ему нечем будет жить, нечем дышать, и он тотчас же погибнет, как медуза, оторванная от морского дна.
Никто так, как Мережковский, не понимает жизнь «вещей», жизнь всяческих книг, картин, лоскутков — жаль, что только эту жизнь он и понимает.
Он написал трилогию: о Юлиане, Леонардо да Винчи и Петре, — прекрасную трилогию, у которой только один недостаток, что в ней нет ни Юлиана, ни Леонардо да Винчи, ни Петра, а есть вещи, вещи и вещи, множество вещей, спорящих между собою, дерущихся, примиряющихся, вспоминающих старые обиды через десять веков и окончательно загромоздивших собою всякое живое существо.
Трилогия г-на Мережковского написана для того, чтобы обнаружить «бездну верхнюю» и «бездну нижнюю», «Богочеловека» и «Человекобога», «Христа» и «Антихриста», «Землю и Небо», слитыми в одной душе, претворившимися в ней в единую, цельную, нерасточимую мораль, в единую правду, в единое добро. Он выбрал эпохи, наиболее раздираемые верхней и нижней бездной: эпоху борьбы христиан и язычников, эпоху борьбы древней и новой России, эпоху борьбы Ренессанса и феодализма, и для каждой эпохи нашел ее гения, примирившего «да» и «нет» в одну какую-то мучительно-сладкую, страшную и нечеловечески-прекрасную гармонию: Юлиана, Леонардо и Петра.
Замысел великий, философские и психологические задачи необъятные, — но вещи, куда денешься от этих вещей, если они сыплются без конца, засыпая собою и верхнюю, и нижнюю бездну, и Мережковского, и Петра, и Леонардо, и читателя.
«Комнату загромождали казенки, поставцы, шкафы, скрынки, шкатуни, коробья, ларцы, кованые сундуки, обитые полосами железа подголовки, кипарисные укладки со всякими мехами, платьями и белою казною — бельем. Посредине комнаты возвышалось царицыно ложе, под шатровою сенью — пологом алтабаса пунцового с травами бледно-зеленого золота, с одеялом из кизыбалшской золотной камки на соболях, с горностаевой опушкой. Сквозь открытую дверь видна была соседняя комната, крестовая; там хранилась всякая святыня, кресты, панагии, складни, крабицы, коробочки, ставики с мощами; смирна, ливан, чудотворные меды, святая вода в вощанках; на блюдечках кассия; свечи, зажженные от огня небесного; песок иорданский, частицы Купины Неопалимой, дуба Маврикийского; млеко Пречистой Богородицы» и т. д., и т. д., и т. д. (Петр. С. 97).
И еще:
«Комната была загромождена машинами и приборами по астрономии, физике, химии, механике, анатомии. Колеса, рычаги, пружины, винты, трубы, стержни, дуги, поршни, и другие части машин — медные, стальные, — как части чудовищ или громадных насекомых, торчали из мрака, переплетаясь и путаясь. Виднелся водолазный колокол, мерцающий хрусталь оптического прибора, изображающего глаз в больших размерах, скелет лошади, чучело крокодила, банка с человеческим зародышем в спирту, похожим на бледную огромную личинку, острые лодкообразные лыжи для хождения по воде и т. д., и т. д., и т. д. (Леонардо. С. 51).
Сыплются, сыплются «вещи» без конца. И очень это нравится Мережковскому. Вот у Толстого, например, этих «вещей» совсем нет, и Мережковский недоволен: «О внутренней домашней обстановке русского вельможи александровского времени, — говорит он, — встречается на всем протяжении "Войны и мира" одно упоминание, занимающее полстроки: в московском дворце старого графа Безухова "стеклянные сени с двумя рядами статуй в нишах"». То ли дело для Мережковского Гомер, с его бесконечным описанием чертогов царя Алкиноя, тратящий столько слов на изображение внешности и внутренности человеческого жилища, расположения покоев, стен, кровли, потолков, столбов, стропил, перекладин и всех мелочей домашней утвари!
Нравится Мережковскому также у Пушкина любовное внимание «к модным прихотям Онегина, разнообразным щипчикам, щеточкам в его уборной».
«Все культурное, все человеческое, все искусное», — есть для Мережковского продолжение внутреннего существа человеческого, и он не простит такого пренебрежения Толстому.
Но Толстой пренебрегает не только такими «вещами», как «лодкообразные лыжи» или «пунцовый алтабас», а несколько иными: «тщетно старались бы мы угадать, — жалуется Мережковский, — кто больше нравится Анне Карениной — Лермонтов или Пушкин, Тютчев или Баратынский. Ей, впрочем, не до книг. Кажется, что эти глаза, которые так умеют плакать и смеяться, вовсе не умеют читать и смотреть на произведения искусства».
Толстой пренебрегает «влияниями, наслоениями, наваждениями прошлых веков и культур», духовными «вещами», которыми уж он, Мережковский, никогда не пренебрежет.
По отношению к внутреннему существу человека всякая идеология, все эти верования, песни, легенды, философические доктрины, которые характеризуют человека как порождение данной эпохи, — все они суть такие же «вещи», как и пунцовый алтабас, и в уловлении этих «идеологических» вещей Мережковский не знает себе равного.
Дошло даже до того, что в уме Мережковского «вещи» эмансипировались от людей, получили самоцельное бытие, стали какими-то фетишами, а люди оказались только жрецами, кадящими им.
Почти каждое переживание героев Мережковского сопровождается той или иной цитатой, — и часто герои эти являются только для того, чтобы выразить собою ту или иную полюбившуюся автору цитату — ну, хоть вспомнить ее через тридцать лет после прочтения — и навсегда исчезнуть.
Царевич Алексей, на с. 430, вспоминает цитату из св. Дмитрия Ростовского, и еще из одного раскольничьего старца. На с. 591 Тихон вспоминает цитату из одной песни и еще из поучений одного валаамского инока; на с. 589 он вспоминает цитату из Спинозы, на с. 603 — еще одну цитату из Спинозы, на с. 604 — некоторые цитаты из поучений «нетовцев».
На с. 496, тот же Тихон вспоминает:
a) отвлеченные математические выводы;
b) сравнение математики с музыкой, сделанное Глюком;
c) спор Глюка с Брюсом о комментариях Ньютона к Апокалипсису;
d) мнение Брюса о раскольниках;
e) еще одно изречение Ньютона с точной цитатой из Библии;
f) трактат Леонардо да Винчи о живописи;
g) еще одно изречение Ньютона;
h) отрывок из раскольничьей песни.
Потом этот мнемонический гений засыпает, и ему снится цитата о странном каком-то городе, подобном «стклу чисту и камени иаспису кристаловидному », и это совершенно неудивительно, ибо полуграмотная царица Марфа, на с. 102, тоже во сне цитирует Ефрема Сирина о втором пришествии Христовом:
«Во имя Симона Петра имеет быть гордый Князь мира сего — Антихрист».
Вот до чего переполнено культурой творчество Мережковского. Даже во сне его герои не избавлены от цитат и культурных переживаний... Человека всегда изображает Мережковский в аспекте культуры. Человечества копошащегося, вечного в своем рождении и смерти, «пушечного мяса», «миллионов двуногой твари», которых мы только что видели у Зайцева, у Мережковского нет нигде.
Думаю, что оно для него просто не существует.
Юлиан влюбляется в Арсиною потому, что она осуществляет для него ту культуру, которая ему дорога, культуру древней Лакедемонии, о которой он тотчас же вспоминает цитату из Проперция.
Кассандра обольщает Бельтраффио цитатами из астрологов и святых отцов и рассуждениями о верхней и нижней бездне, — доказывающими, что она очень внимательно прочла некоторые сочинения Мережковского (с. 122).
Тихон сближается со скотницей Софьей и целует ее «с жадностью», и ласкает, «как Дафнис Хлою», на почве общих «убеждений», — общей «идеологии» — раскольничества, и, конечно, не обходится без цитат из разных песен и книг (с. 463) и без «воспоминания» о «лике земном в Лике Небесном».
Джоконда и Леонардо объединены очень утонченными, высоко-«культурными» отношениями, в которых участвуют музыка, живопись, цитаты из легенд и песен.
Единственная не-«культурная» или а-«культурная» связь — у Алексея с Ефросиньей, без цитат и без идей, но за то же она и разрывается жестокой изменой Ефросиньи, и измена эта имеет основой опять-таки не эффект, не обычную человеческую злобу, а опять-таки «убеждение», мысль, идеологию. Ефросинья говорит Алексею:
— Кем я была, тем и осталась: его царского величества, государя моего, Петра Алексеевича, раба вечная. Куда царь велит, туда и поеду. Из воли его не выйду. С тобой против отца не пойду.
Идеи и цитаты властительны в мире Мережковского необыкновенно.
Ученик Леонардо — Бельтраффио цитировал-цитировал записные книжки учителя, его слова и стихи, священное писание и св. Франциска, а потом пошел и удавился. Процитирует пять-шесть отрывков и воскликнет: «О, горе, горе мне окаянному!» или: «Не могу я больше терпеть!» и т. д.
Это страдание от «вещей», от «цитат», от «мыслей», от «культуры» преследует также и Тихона, литературного двойника Бельтраффио.
Раскольники от таких же «цитат» лезут в огонь и сгорают тысячами.
Отношения Петра и Алексея, Юлиана и галилеян, Леонардо и всех его окружающих — это отношения культуры и культуры, их противоположность — противоположность двух «цитат».
Самые лучшие страницы трилогии — описание разных отвлеченных споров и идейных несогласий: «ученого поединка» при дворе Моро, церковного собора при Юлиане, и словопрения раскольников петровского времени, т. е. те, где цитатами определяются люди.
Жизнеописание Петра, Юлиана и Леонардо Мережковский ведет так, что о молодости их мы почти ничего не знаем. Петра и Леонардо он изображает на склоне лет, а Юлианову молодость совсем замалчивает. Мережковскому молодость не выгодна: там человек идет от Я к вещам, а не от вещей к Я, там культура растворяется в животности, а не наоборот.
Мережковский становится истинным виртуозом, тонким и богатым художником только тогда, когда он рассматривает человека сквозь наслоение созданных человеком вещей — религии, языка, литературы, искусства.
Он назвал Толстого «тайновидцем плоти», а Достоевского «тайновидцем духа». Но между духом и плотью стоит «вещь», которою пренебрегли и Толстой, и Достоевский.
Воистину, г-н Мережковский есть «тайновидец вещи».
Мережковский любит идейную симметрию. Вы помните, как он характеризует Чичикова и Хлестакова:
«У Хлестакова необыкновенная легкость, у Чичикова необыкновенная вескость в мыслях. Хлестаков — созерцатель; Чичиков — деятель. Для Хлестакова все желанное — действительно. Для Чичикова все действительное — желанно. Хлестаков — идеалист; Чичиков — реалист; Хлестаков — "либерал". Чичиков — "консерватор"» и т. п. (Гоголь и черт. С. 33).
Точно так же сближает он, разъединяя, Христа и Антихриста, Толстого и Достоевского, Чехова и Горького, Петра и Алексея. Дуализм — стихия Мережковского.
В трилогии такие симметричные сближения двух «бездн» — на каждом шагу. Где ни увидит Мережковский две совершенно противоположные вещи, так сейчас же подойдет и свяжет их одной ниточкой.
В «Леонардо» Евтихий связывает звериный образ и образ ангельский, крылья Дедала и крылья Предтечи (с. 808), венец Христа и венец Антихриста, именно потому, что они противоположны (817). Макиавелли связывает по тем же причинам добродетель и свирепость (513); Борджиа — Бога и Зверя (574); Мона Кассандра — Диониса и Христа (677), небо вверху и небо внизу (671) и т. д. Сам Леонардо ежеминутно связывает истину и ложь (203); Христа и Антихриста (219): мудрость змия с простотою голубя (220); святую Анну и машину, дух и механику (597); сладострастную Леду и святого Иеронима (591); бурную реку Адду и тихий канал Мартезану (436); два лика Господни противоположные и подобные, как двойники (382 и 396); в «Петре» Брюс связывает крайний Запад с крайним Востоком, величайшее просвещение с величайшим невежеством (83), а Тихон Китеж-град и Петербург (85), а фрейлина Манкгейм божеское и бесовское начало (133); страшные глаза и нежные губы (137); марсово железо и евангельские лилии (142) и т. д., и т. д., и т. д.
Чтобы все эти сближения не были невиннейшей чехардой — нужно одно: нужно показать душу человеческую, где они отзываются болью, или радостью, или ужасом, где они проявляются как молитва или проклятие.
Этой-то души и не дает Мережковский. Я напрасно искал во всех сотнях и сотнях страниц «Трилогии» хоть одно место, где бы было показано, как этот обоюдоострый меч двух культур пронзил живую плоть конкретного человека и как оттуда полилась живая красная кровь конкретного человеческого страдания. Ни один Диоген не найдет у Мережковского человека — живого, еще не ставшего вещью, еще вещью не порабощенного.
Правда, Тихон в «Петре» и Бельтраффио в «Леонардо» мечутся между двумя «безднами» и часто восклицают:
— Господи, избавь меня от этих двоящихся мыслей! Не хочу двух чаш! Единой чаши Твоей, единой истины Твоей жаждет душа моя, Господи!
Но ведь восклицания — не есть еще психология, и так как мы понимаем (да и автор этого не скрывает), что оба они, и Тихон, и Бельтраффио, только затем и созданы автором, чтобы восклицать, то остаемся к ним совершенно равнодушными.
И Леонардо, и Юлиан, и Петр — этого обещанного синтеза двух «бездн», о котором так много вокруг них говорится слов, тоже не дают. Они то — то, то — другое, то с «голубем», то со «змием», то с «Богом», то со « 3верем», — и оба эти состояния сменяются у них довольно методически: вот Бог, вот Зверь, — а сразу, в химическом, так сказать, соединении мы этих двух начал у них не видим.
Правда, Леонардо создал Джоконду и Иоанна, где соединение это несомненно, но ведь это творчество Леонардо, а не Мережковского, и указать на чужой синтез — не значит еще синтезировать самому. Но разве Мережковский не взялся дать нам человека, не обещал нам его? Когда мы читали о двух безднах в прекрасных его статьях, мы верили, что бездны эти встречаются где-то в нас самих, в иных из нас, и что Мережковский кое-что знает об этой встрече. И вот настало время художественной расплаты по векселям теорий, — и он злостный банкрот, потому что, не умея дать синтез в душах, он дает его только в вещах:
«Царь сидел за токарным станком и точил из кости паникадило в собор Петра и Павла; потом из карельской березы — маленького Вакха с виноградной гроздью — на крышку бокала» (Христос и Антихрист. Т. III. С. 371).
Души Петра, где умещались две «бездны», мы не видим; но вот вам вещи Петра с этими безднами: с одной стороны — кадило, с другой — бокал. С одной — христианские мученики, с другой — Вакх.
Или вот еще:
Мастер Саломоне да Сессо вырезал на изумруде Венеру. Она так понравилась папе Александру VI, что он «велел вставить ее в крест, которым благословлял народ во время торжественных служб» (Христос и Антихрист. Т. III. С. 577).
Души этого папы, где умещалось сладострастие с молитвою, мы не видим; но вот зато вещи этого папы: с одной стороны Венера, с другой — крест.
Даже в книге, специально посвященной душе и личности Гоголя, Мережковский с самого начала махнул рукой и на эту душу, и на эту личность и занялся все той же тяжбой все тех же враждующих вещей:
— «И насколько этот кусок грешной бычачины ближе ко Христу, чем та страшная сухая просфора, которую впоследствии запостившийся Гоголь будет глодать, умирая от истощения и упрекая себя в обжорстве» (Гоголь и черт. С. 193).
Безгрешная бычачина и греховная просфора! — Эти две вещи все время сталкиваются и отталкиваются где-то над Гоголем, делают друг другу реверансы, барахтаются, прыгают, а Гоголь лежит бездыханный, где-то внизу, и его душа есть лишь некоторая арена для их турниров, и рядом с ним в таком же положении повержены Леонардо, Петр, Юлиан, и порою кажется, что пропади они все — эта бычачина и эта просфора по-прежнему продолжали бы свою пляску.
И таких синтетических «вещей» буквально миллионы у Мережковского, — и их он всегда располагает рядышком, бок о бок, думая таким невинным способом слить две различные «бездны». Два противоположных отрывка из песни, две противоположных цитаты, два противоположных учения он непременно соединит так, чтобы механически напомнить нам о том, что духовно передать он не властен.
В «Юлиане» чуть мальчик-пастух заиграет гимн Пану, так сейчас же и жди, что старцы-отшельники в ту же самую минуту затянут:
— Да будет воля Твоя на земле, как на небе! (с. 364).
Или в «Петре», чуть где-нибудь раздастся песня «на Версальский манир».
Уже мы все не целы, —
Так тотчас же, в ту же минуту, ей в пандан, послышится песня гробокопателей:
Ради меня строен.
Буду в нем лежати
Трубна гласа ждати (с. 67).
Или в «Леонардо», чуть ведьма произнесет свои дьявольски-искусительные слова:
— На шабаш! Как в раю, там все позволено. Полетим туда, где дьявол. На шабаш! —
Так тотчас же, в ту же минуту — «раздастся унылый, мерный звон монастырского колокола, вечерний Angelus» (с. 124).
Такие совпадения случаются. Но для Мережковского все вещи должно быть заколдованы, ибо всегда, на протяжении этих сотен и сотен страниц, они совершенно волшебным образом движутся перед нами именно в таком порядке, выполняя собою незамысловатую формулу Мережковского.
И так велик фетишизм этого писателя, что на с. 392 «Леонардо» он доходит до такого образа:
Озеро, и в озере лебеди, — «качаются между двумя небесами, небом вверху и небом внизу, одинаково чуждые и близкие обоим».
Это есть явление оптическое; человека оно не касается нисколько, и все же оно кажется Мережковскому таким значительным, что в «Петре» он снова возвращается к нему. Там на с. 600, Тихон точно так же видит остров, отражающийся в озере, — «словно там внизу был другой остров, совершенно подобный верхнему, только опрокинутый, и эти два острова висели между двумя небесами».
Так загромоздил себя Мережковский вещами о двух безднах, что когда один раз в жизни выкарабкался из-под них и вышел на свежий воздух к озеру, то и озеро принял за «вещь» и его наградил двумя безднами.
Вот до каких страшных пределов чужда Мережковскому душа человеческая и человеческая личность.
Русский индивидуализм получает с его стороны неожиданный и бессознательный удар. Фетишист и тайновидед вещи, Мережковский заменил души Леонардо, Петра, Юлиана огромными кучами разнообразных вещей. И не этот ли грех Мережковского бессознательно обличает Бердяев, когда среди разных похвал, мельчайшим шрифтом, в подстрочном примечании, укоряет своего духовного вождя за то, что «он почти не раскрывает религиозной идеи о безусловном значении человеческого лица, плохо понимает личность, мистически ее недостаточно ощущает» (Sub specie aeternitatis *. С. 335). Не это ли отмечает Андрей Белый, говоря: «Мережковский смотрит сквозь человека» (Утро России. 1907). Не та же ли мысль сквозит во всех писаниях Розанова о Мережковском? Только один Мережковский не хочет заметить этого и на словах ежеминутно готов вступиться за столь чуждую ему конкретную человеческую личность:
— «Самого драгоценного, единственного, неповторимого, что делает меня мною — в лопухе уже не будет. Не только человека, но и травяную вошь можно ли насытить лопушиным бессмертием», — возмущается он в великолепной своей статье об Андрееве «В обезьяньих лапах».
Воображаю, как возмутился бы он самим собою, если бы судил свою «Трилогию» тем же судом, что и андреевскую.
- * С точки зрения вечности (лат.).
-
Чаадаеве «Телескопе» — первое «Философическоеписьмо» П. Я. Чаадаева, опубликованное в журнале «Телескоп» (1836, № 15), за которое автор объявлен сумасшедшим и лишен права печататься.
-
Антон Крайний в «Весах» — статья З. Н. Гиппиус (под псевдонимом Антон Крайний) «Человек и болото» опубликована в журнале «Весы». 1907. № 5. Перепечатана в кн.: Антон Крайний (З. Гиппиус). Литературный дневник (1899—1907). СПб., 1908.
-
«Было—Грядущее» — литературно-научно-политический журнал, издававшийся в Москве в 1907—1908 гг.
- алтабас — род парчи, затканной золотом.
-
камка — старинная шелковая цветная ткань с узорами.
- крестовая комната — в древней Руси так называли приемную комнату, где находились иконы.
- панагия — нагрудный знак православных епископов, носимый на цепочке.
-
крабица — ларец для хранения ценностей.
-
вощанка (вощаница) — небольшой сосуд из воска.
-
кассия — коричное дерево, кора и плоды этого дерева.
-
«нетовцы» — (нетовщина, Спасово согласие) — секта беспоповщины, возникшая в Поморье в XVII в.
- иаспис — яшма.
- ...только что видели у Зайцева — в книге К. Чуковского «От Чехова до наших дней» статье о Мережковском предшествует статья «Борис Зайцев».
-
...отмечает Андрей Белый — статья А. Белого «Мережковский. Силуэт» напечатана в газете «Утро России». 1907. 5 (18) октября. № 28 (позднее вошла в его книгу «Арабески». М., 1911).
- «В обезьяньих лапах» — статья Мережковского о Л. Андрееве в «Русской мысли», 1908. № 1. Вошла в его кн. «В тихом омуте» (1908).